На "Русскую фантастику"На первую страницу
Автобиография
Фотгорафии
Аннотированная библиография
Стихи
Рисунки
Вы здесь!
Китаеведение
Статьи о Рыбакове
Беседы с Б. Понежатым
     
 
НА ЧУЖОМ ПИРУ,
С НЕПРЕОБОРИМОЙ СВОБОДОЙ
Главы из неоконченного романа.
(Коктебель — Санкт-Петербург, сентябрь-ноябрь 1999 )
 
     
 

4. Нынешнее задание моей жены

 
     
     И все-таки, наверное, некое предчувствие, смутное и неформулируемое, я ощущал. Никогда я не давал таких напутствий, а тут вдруг будто само собой вырвалось:
   — Ты поосторожнее там. Ничего с ним вместе не ешь и не пей. И почаще мне сообщайся.
   — Разумеется, — беззаботно ответил Саня. — Сегодня ввечеру доложусь. Я свободный нынче, так прям сразу и начну...
   — Хорошо. С соседями поговори... впрочем, не мне тебя учить.
   — Да уж да, — засмеялся Саня.
   И тут из моей куртки, висящей на вешалке в прихожей, призывно запищал телефон. Я вскочил. Почему-то, сколько себя помню, я не мог откликаться на звонки неторопливо — всегда подпрыгивал и бегал, сломя голову, будто всю жизнь ждал какого-то чрезвычайно важного разговора.
   — Извини, — сказал я Сане уже на бегу. Он сделал понимающее движение ладонью, а потом взялся за свою чашку с кофе, совсем забытую на время обсуждения задания.
   Разговор действительно был важным. Это позвонила Кира, а зачем бы она ни позвонила — хоть спросить, как пройти в библиотеку, или сколько сейчас градусов ниже нуля — для меня все было важным. Я любил ее до сих пор. Любил так, что...
   Стоп.
   Ни слова лирики. Это никого, кроме меня, не касается. Да и рассказ сразу становится не просто, мягко говоря, малоинформативным, а вконец бессмысленным. Ну как любил, как? Как что? Даешь незатасканную метафору! А где я ее возьму? Читатель ждет уж рифму "розы"...
   Я жить без нее не мог.
   А с ней — не мог тоже.
   Как и она.
   — Привет, Тоша.
   — Привет, ненаглядная.
   — Все иронизируешь, жестоковыйный. Каменносердый.
   — Никогда и ни единым словом. Посмеиваюсь сквозь слезы иногда, вот и все. Помнишь, в свое время Петросян свои смехопанорамы вечно начинал цитатой из кого-то великого: я смеюсь, чтобы не заплакать.
   — Если бы выставить в музее плачущего большевика... Ладно. Я вот чего: ты не мог бы заскочить сегодня? Есть разговор.
   — Разумеется. По первому зову — у ваших ног. Только... если не секрет — про что разговор? Хочу, знаешь, морально подготовиться.
   — Вообще-то я собираюсь сделать товарищу начальнику доклад о проделанной работе. И несколько методологических вопросов по ходу операции.
   — Понял. Через минут сорок буду. Хлебчик с тобой?
   Это мы Глеба так звали иногда. Откуда пошло — сразу и не вспомнишь.
   Я отвозил Киру в родилку — никакой машины у нас тогда, разумеется, и в помине не было, а от помощи кириных родителей мы отказались наотрез, и я, презирая свои последние дензнаки, по любому поводу шикарно брал такси. Мы уже знали, что ежели будет сын — то он будет Глеб. И вот подъезжаем уже, и Кира — она волновалась, конечно, но держалась молодцом — круговыми движениями погладив живот, как бы в шутку взмолилась: "Глеб наш насущный даждь нам днесь..."
   И появился на свет Глебчик-Хлебчик.
   — Мама с ним в гости ушла к Антонине Витальевне.
   Понятно.
   — Это надолго... как ты, возможно, помнишь. Старушки языками зацепятся про то, как хорошо было при Брежневе, а дети уже давно собирались какую-то гигабайтовую игрушку обнюхать.
   — Значит, — не удержался я, — нам никто не помешает поговорить о работе.
   Она не ответила.
   — Выезжаю, — сказал я после паузы и дал отбой. Аккуратно засунул телефон в карман и вернулся к Сане. Он поставил пустую чашку на стол и опять сделал понимающий жест. Как будто нас по-прежнему могли слышать.
   Мне что-то не уходилось. Я помялся у стола, не садясь, и сказал, сам не понимая, зачем сорю словами попусту:
   — Ну, давай, что ли... И не ешь там... впрочем, я уж это говорил.
   Саня засмеялся и вылез из-за стола, чтобы меня проводить. Говорить больше было не о чем; пустопорожней болтовни мы с ним не терпели оба, а о деле все возможное на данный момент было сказано. Пока не получена какая-то новая информация, можно лишь воду в ступе толочь, но на это всегда жалко времени, да и мозги шерстью обрастают. У порога мы обменялись рукопожатием, я вышел на лестницу, и дверь за мной захлопнулась. Больше я Саню не видел.
   Подмораживало. Усиливался ветер, и утренние тучи — сырые, вислые — сделались теперь слепящими и неслись, как настеганные, кое-где уже пропуская к нам, на дно, синий свет. Сырой снег покрывался коркой, а истоптанные тротуары, кочковатые от рыхлых комьев и продавленных до черного асфальта следов, быстро стекленели. Оскальзываясь, я торопливо добрался до машины, нырнул внутрь, с минуту погрел мотор, а потом, стараясь помнить об осторожности на явно грядущем гололеде — до чего же он осточертел! — покатил к Петровской набережной.
   Родители Киры, вполне высокопоставленные и при большевиках, и ныне, обитали в некогда чрезвычайно престижном доме напротив стерегущих Неву китайских львов, и в первое время после знакомства с Кирой я тихо, но вполне по-пролетарски недоумевал: каким чудом в такой семье выросла такая девочка? Как говаривали древние китайцы о Тао Юань-мине, ухитрившемся оказаться едва ли не самым добрым и мечтательным из их бесчисленных гениальных стихотворцев, родившись ни раньше, ни позже, а как раз во время чудовищно долгой и чудовищно кровавой междоусобицы: в грязи вырос лотос. Так и тут. Это уж потом — к чести своей должен сказать, что весьма скоро — я послал ко всем свиньям классовую неприязнь и разглядел, что отец Киры прекрасный мужик, работяга; на таких держался и большевистский режим, иногда позволяя подобным людям подниматься до среднего руководящего уровня, и нынешний на таких держится. Только их очень мало осталось — потому и держится-то едва-едва. Ни хрена не изменилось, откровенно говорил он мне во время редких наших неторопливых бесед, выхлебывая обязательную вечернюю рюмку чего-нибудь безумно породистого и безумно крепкого — мне эти названия были смутно знакомы лишь по зарубежной литературе. Ни хренища. Как раньше работать не давали, так и теперь не дают. Только раньше — по идеологическим соображениям, а теперь при помощи трудовой и финансовой дисциплины. Что произвол партократии, что неукоснительное соблюдение законности... Будто, если у чиновной гниды партбилета нет, перед ним сразу становится слаще прогибаться! И, если дам наших рядом не оказывалось: бля! Бля-бля-бля! Трам-там-там!
   Последние полтора года Кира с Глебом время от времени отъезжала пожить у родителей, пытаясь этими квазиразлуками спасти между нами хотя бы добрые товарищеские отношения. Сейчас снова был такой период, и я знал, что он последний, и больше мы не съедемся никогда.
   Мы познакомились, стыдно сказать, в одном из канонических мест съема — в библиотеке. Правда, смягчающим обстоятельством можно считать то, что это была не просто библиотека, а Библиотека Академии Наук — на Васильевском, в конце Менделеевской линии. Оба по оплошности прискакали на абонемент, когда там как раз началось так называемое проветривание, и надо было как-то скоротать полчаса, что ли... ну, и разговорились, то да се... молодые, болтливые.
   Впрочем, честно: я влюбился сразу и наповал.
   В нее нельзя было не влюбиться. Веселая, добрая... солнечная.
   Нежная, заботливая...
   Так.
   Хватит.
   Мы был счастливы. Мы все успевали. У нас все получалось. Мир был прекрасен.
   А его отдельные последние недостатки мы, чуть постаравшись, совместными усилиями вполне в состоянии были устранить радикально и навсегда. Я как раз придумывал "Сеятель" и взахлеб пел канцоны о нем ежеутренне и ежевечерне — а Кира восхищенно внимала, умно и дельно советовала, ласково кормила вкуснятиной, гладила рубашки и любила. А я ее обожал.
   У меня был дом. У меня был тыл. У меня была преданная до мозга костей единомышленница и помощница, которой можно доверить все. У меня была младшая мама. Что еще мужчине надо, когда он лбом прошибает стены?
   Потом родился Глеб, и материнский инстинкт, доселе безраздельно направленный на меня, устремился наконец к тому объекту, для которого он, собственно, природой и предназначен. А я этого даже не заметил. Мне бы поискать себе иное, принципиально отличное от приемлемого лишь в паре, место во вновь возникшем треугольнике отношений. А я был слишком занят даже для того, чтобы понять все это, и уж подавно — чтобы действительно пытаться искать. Двух лет не прошло, и мы оба, со все возрастающей натугой держа семью, все с большим напряжением улыбаясь и воркуя как бы ни в чем ни бывало, честно, но безнадежно пытаясь делать прежнюю мину при новой игре, в глубине души считали друг друга полнейшими эгоистами. Кира, уезжая по выходным обедать к родителям, перестала брать меня с собой — и там на пару часов давала волю слезам. А я принялся с мрачным и яростным фанатизмом работать по двадцать часов в сутки и тешить себя идиотской мыслью, что вот я учиню некий совсем уж несусветный успех — и жена вновь станет меня уважать.
   Надо же быть таким ослом.
   До чего же все это становится ясно и очевидно по прошествии буквально нескольких лет!
   Но именно и только тогда, когда поправить уже ничего нельзя.
   Еще два года мы боролись. Отчаянно. Изо всех сил. Мы ведь продолжали любить друг друга, Господи! Лучше бы уж разлюбили — легче было бы... отчуждение слетело не на пепелище, не на пустое место — оно наваливалось прямо на не остывшую ни на градус нежность, прямо на сумасшедшую потребность в друг друге...
   Но против перемены полярностей в душе все усилия тщетны. Против базовой системы ценностей не устоят даже самые добрые и пылкие чувства. Она их перемелет. Она что-то вроде BIOSа в компьютерах: машина работает либо так, либо никак.
   Вставьте нам чипы...
   И впрямь иногда хочется.
   Разница лишь в длительности и мучительности перемалывания. Мелкое чувство — будто фурункул вскрыли: чик и пошел. Глубокое чувство — будто обе ноги расквасило гусеницей неторопливо наехавшего танка.
   Мораль: не позволяйте себе глубоких чувств, живите мелко.
   Большинство так и поступает.
   Но у нас не получилось.
      Наверное, все могло бы пойти иначе, лучше и легче, если бы Глеб души в папке не чаял, если бы льнул ко мне, как в свое время я льнул к па Симагину... если бы приставал с вопросами и в глаза глядел неотрывно, если бы, как я когда-то, бросался к двери с радостным визгом, заслышав скрежет моего ключа в замочной скважине...
   Неужели мне настолько хотелось повторить собственное детство, прожить его сызнова, только так, чтобы я был Симагиным, а Глеб — мною? Возможно. Моего детства у меня было слишком мало. Непозволительно мало. Каких-то полтора года.
   Но он не бросался и не льнул. Маленький ребенок относится к отцу в точности так, как относится к нему мать этого ребенка — особенно если видит его не так уж много, фактически лишь по выходным, да и то через раз... И тут даже не важно, родной это отец или нет. В точности так, как относится мать. А у нас все сделалось принужденно, вымученно, обескровлено, болезненно — и Глеб, разумеется, это ощущал. И к четырем годам уже совсем во мне не нуждался.
   Я ничего не в состоянии был поделать — ни словом, ни поступком. Словом — это значило бы совершенно не по-мужски, бессмысленно и до отвратительности жалко низать укоризны и плакаться в жилетку родному человеку, который, хоть ты всю душу перекодируй в шелестящие гирлянды пустых, как покинутые коконы, слов, ничем ПОМОЧЬ НЕ СМОЖЕТ, ибо тут не единовременный товарищеский поступок нужен — нужно разительно перемениться, стать иным человеком нужно... но если тебе требуется иной — не честнее ли и не добрее попросту, не мучая никого, пойти искать этого другого? А поступком — это значило молча, без объяснений прогнать ничем, в сущности, не провинившуюся перед тобою подругу... что, конечно, с господствующей точки зрения вполне по-мужски, но с моей — как-то непорядочно.
   А тут еще мой проклятый дар! Он вообще ни на миг не позволял забыться. Мы засыпали рядом, Кира панически прижималась ко мне, будто встарь; тоненькая, хрупкая, горячая — тут уж, казалось бы, можно впасть в безмятежность. Но я-то отчетливо помнил то сверкающее облако самозабвения, на котором почивал вначале! Я-то чувствовал, что рядом со мной — уже не она, не та моя женщина, что прежде; что той моей уже нет вообще, нигде, и никогда не будет больше, словно она умерла! Словно это я сам ее убил! Мне-то зазор между поведением и чувством был ощутим ежесекундно!
 
 
     В первое воскресенье октября мы презрели все неотложные дела и поехали гулять на острова — имелось там у нас задушевное местечко неподалеку от Елагина дворца. Было пасмурно, и пронзительно задувало с моря, обдирая цветную листву с перепуганно скачущих ветвей. Зябко тряслась рябь на серых протоках. Я разрывался. Мы с Глебом кидали в воду веточки и смотрели, чья скорее плывет, и каждый громко и азартно, жестикулируя и приплясывая, болел за свою. Веточки капризничали, вели себя непредсказуемо и причудливо; то одна вырывалась вперед, то ее вдруг закручивало на месте и вырывалась вперед другая, я пытался рассказывать Глебу про парусность, течения и прочую гидродинамическую науку — а самому мне долгими вспышками вспоминались, как вчерашние, наши игры в летней парковой канаве с па Симагиным и то, как он мне вкручивал про Бернулли; а я, ничего почти не понимая, слушал завороженно, потому что за его словами роились удивительные тайны, и он их знал и отдавал мне. Как все по форме было похоже — и не похоже ни на вот столечко по сути. Потому что теперь было ветрено, и серо, и сыро; и Глебу было не интересно, он то и дело прерывал меня, вскрикивая что-нибудь относительно совершаемых нашими корабликами маневров... А Кира мерзла. Я обнимал ее, упаковывал своими длинными ручищами, распластывал и раскатывал по себе, чтобы спасти от промозглого ветра — она была такая маленькая и тонкая, что, казалось, вся может уместиться у меня под руками, на груди. И она сама втискивалась в меня, зарывалась, спасалась... Потом мы принялись целоваться так исступленно, словно только что открыли для себя это занятие, словно в первый раз — хотя на самом деле словно в последний раз... да, похоже, это и был последний раз. Но стоило нам заняться друг другом, Глеб тут же принимался ревниво дергать меня за руку и требовать внимания, и тащить наблюдать за нескончаемо длящимся состязанием веточек, прыгающих на серой ряби... И я шел за ним, заискивающе пытаясь обнять его за плечи — а он, как всегда, выворачивался из-под моей руки и, отступив на шажок, взросло и укоризненно заглядывал мне в глаза, как бы говоря: ну неужели тебе до сих пор невдомек, что это можно только маме? И я опрометью возвращался, снова отогревал ее, целовал ей руки — и она целовала мне руки, но чего-то главного уже не было ни в ней, ни во мне; а Глеб, пыхтя, пытался нас разнять, раздвинуть, и сварливо, как старший, делал замечания: "Вы что, с ума сошли? У вас руки немытые! Вон же люди смотрят! Как вам не стыдно!"
   И делалось очевидным, что надо кончать, надо прощаться с надеждой, чтобы не мутила она душу и не мешала отстригать не оправдавшие себя варианты жизни... и вспоминался кто-то из великих, Мамардашвили, кажется: "Дом разваливается, а мы его чиним , потому что надеемся: он будет хороший. Вместо того чтобы построить другой дом. Или — бесконечно чиним семью, которая уже явно распалась, потому что надеемся: завтра будет хорошо. Решительности, которую может дать только отказ от надежды, у нас нет. Решительности уйти и начать сначала. Надежда — как тот пучок сена перед мордой осла, что вечно идет за этим пучком". От собственной образованности иногда выть хочется. Но вместо этого только твердишь себе: это — не более чем интеллигентский выверт, выпендрежная лажа, ибо на самом деле если бы, например, первобытные люди в свое время не ПОНАДЕЯЛИСЬ посредством долгих и неблагодарных трудов добыть огонь трением — мы до сих пор бы ели бифштексы лишь после лесных пожаров...
   Надежда — мой КОМПЛЕКС земной. Сказал психолог.
   Вечером Кира спокойно собралась и вместе с Глебом уехала к родителям. На время. Мне надо дописывать диссертацию, а это же, ты сам, Тоша, понимаешь, удобнее делать под отеческим и материнским присмотром, чтобы тебе не мешать и Глеба на тебя не навешивать. Там неработающая бабушка, так что сам Бог велел.
   И я поблагодарил ее за заботу. И мы клятвенно пообещали друг другу хоть на пять минут созваниваться ежедневно, чего, разумеется, не смогли исполнять — ни я, ни она.
   Зарезервированные за мной крюки и штыри на обширной вешалке в просторном коридоре были предупредительно свободны. И мои шлепки стояли в полной боевой готовности, ожидая меня — пятки вместе, носки врозь.
   Когда Глеб был дома, Кира, встречая меня, всегда командовала: "Глебчик! Тапочки папочке!" И Глеб, маленький и деловитый, словно ученый щенок, садился на корточки и начинал рыться в изящной просторной тумбе с ворохами домашней обуви внутри — снисходительно повинуясь непонятно зачем играющим в безмятежность взрослым; потом вытягивал из недр мои шлепанцы и, неся их на вытянутых руках как бы за хвосты, будто крысят, аккуратно ставил передо мною. Я тоже знаю, что такое ритуал, говорил его взгляд. Я тоже умею делать вид, что все в порядке.
   Кира ждала меня, прислонившись плечом к косяку двери в гостиную. Она улыбалась. Наверное, можно было бы ради встречи по-дружески чмокнуть ее в щеку.
   — У тебя усталый вид, Тоша, — сказала она. — Ты голодный? Пообедаешь?
   — А ты?
   — Без меня не станешь?
   — Не стану.
   — Я же растолстею. И ты меня разлюбишь.
   Я смолчал. Она смешалась.
   — Правда, мне нельзя лопать с тобой наравне, — беспомощно потянула она тему дальше, чтобы хоть чем-то поскорее заколеровать некстати вызванную тему любви и нелюбви. — Я же должна беречь фигуру... В стройном состоянии я ведь гораздо более ценный кадр нашего подполья, разве не так?
   — Так, конечно, так, — сказал я, старательно улыбаясь, и, упихнув ноги в шлепки, пошлепал в ванную мыть руки. Она следовала за мной.
   — Я могу салатик съесть за компанию, — сообщила она.
   — Смилуйся, государыня рыбка... Скушай птичку.
   — Птичка, скушай рыбку! — с готовностью засмеявшись нашей древней присказке, тут же подхватила ее Кира.
   — Договорились.
   — Тогда айда ближе к камбузу. Или... на улице холодает — не хочешь в душ нырнуть, пока я на стол собираю?
   — Да нет, я же на машине. Что мне холода.
   А чувствовал я, как она разрывается между желанием, чтобы я повел себя, как... как соскучившийся муж — и страхом, что я себя так поведу. И заранее терялась, не в силах решить, как быть, если это случится.
   Но я старался даже ненароком не коснуться ее. Не возбуждай меня без нужды... Не надо нам сейчас горловины, она не терапевтическая. Захват у нее широкий, можно в нее и так попасть, и этак — а миновать ее можно лишь одним-единственным образом, и он в данный момент был бы... неправилен, бессердечен...
   Стоп.
   Впрочем, приняться за суп так, что затрещало за ушами, мне совесть не помешала, увы. Я действительно оголодал, мотаясь по городу, а было уже около четырех. К тому же готовила Кира отменно.
   Да вообще Кира...
   Вот болтун.
   — Как диссертация? — с безукоризненно тактичным уважением к официальной версии осведомился я, когда ложка моя заскребла по дну тарелки.
   — Хорошо, — Кира клевала свой салат и улыбалась, поглядывая, как лихо и стремительно я побеждаю первое. Перехватив мой взгляд, улыбнулась еще шире. — До чего же славно Антошенька кушает... Нет, правда, приятно смотреть, как ты ешь. Ты не пытаешься скрыть своих положительных эмоций. А хозяйке это такая радость...
   Она изо всех сил старалась сказать мне что-нибудь приятное. И не кривила душой, я чувствовал. Но она этим как будто прощения просила. Как будто прощалась.
   — Диссертация движется. Но вообще-то, я не о ней хотела...
   — Да это уж я понимаю, — засмеялся я, отставляя тарелку. — Что я смыслю в ваших точных науках...
   Она вскочила так стремительно, что вилка из ее руки едва не прыгнула со стола.
   — Ты погоди отодвигать-то, еще мясо будет...
Словом, к тому моменту, когда она начала свой важный разговор, я несколько размяк от уюта и, главным образом, еды. Химия, ничего с ней не сделаешь.
   Мне вспомнились глаза Сошникова.
   Все-таки неправильно устроен наш мир, если капля какой-то отравы, поточным образом синтезированной развеселыми лаборантами, с нетерпением ждущими окончания рабочего дня, чтобы двинуть по кабакам и теткам, способна вот так неотвратимо и, возможно, необратимо аннулировать в умном, славном, добром человеке его неповторимую душу. Со всеми ее сложностями, мучениями, прозрениями. Падениями и взлетами. Вдохновением и раскаянием. Возможно, богоданную. И, по слухам, бессмертную.
   Смешно.
   — Ну, вот, — сказала Кира. — Вот теперь можно разговаривать... да погоди, не мой посуду, потом.
   — Не могу, — ответил я, вставая.
   Посуда — это была моя постоянная нагрузка. Я ее перехватил еще на заре нашей совместной с Кирой жизни — и Киру тогда это крайне порадовало. Квалификации тут не требовалось ни малейшей, а процесс мне нравился. Не то, что наука или, скажем, психотерапия наша. Результат сразу виден, и результат прекрасный, вдохновляющий: было грязное, и вот через минуту, стоило чуть поскрести — уже чистое. В жизни бы так.
   Но в жизни это настолько же сложнее, насколько человек сложнее тарелки.
   Отчетливо ощущая спиной нежный и грустный взгляд, я с маниакальным, почти истерическим наслаждением умывал ослепительно белую керамику и расставлял в ячейки просторной, роскошной сушилки. Впрочем, по моим критериям в этом доме все было просторным и роскошным — и мне никак не удавалось приучить себя к мысли, что оно, в определенной степени, теперь мое. Во всяком случае, и мое тоже.
   Как оказалось на поверку — правильно не удавалось...
   — Значит, так, — деловито сказала Кира, когда я закрыл шумливый кран, тщательно вытер руки и вернулся к столу. — Теперь у нас в программе рапорт и желание посоветоваться о проблемах методологических. Сначала рапорт, — на столе перед нею, пока я брызгался над раковиной, появились лист бумаги и аккуратно отточенный карандаш. — Вторую горловину мы с Кашинским прошли наконец. С трудом, но прошли. Психоэнеретический градиент составил, — она начала неторопливо, но быстро и четко, как все, что она вообще делала, чертить график, — по моим прикидкам, ноль тридцать шесть, а то и ноль сорок...
   С полчаса мы работали, как в старые добрые времена, и на это время стена отчуждения, и грусть, и щемящая боль куда-то отступили. Все-таки общее дело сближает. И хотя я ни на миг не забывал о том главном, ради чего поручил Кире именно эту операцию и именно этого пациента, профессиональный навык взял свое; я принялся, как ни в чем ни бывало, уточнять ее предварительные расчеты, набрасывать сценарий следующей горловины... и отмечал краем сознания: она славно поработала. Точно и профессионально. При минимуме затрат своего времени — высший пилотаж.
   — Но вот что я хотела... — нерешительно произнесла она потом, когда мы отложили листки с расчетами. — Понимаешь... Как ни мало мы общались напрямую, мне кажется, он... он начал... э... как бы это выразиться попроще... по мне сохнуть.
   Давно пора, подумал я и едва не спросил вслух: а ты? Но я и без вопросов чувствовал, что сегодня она ЖАЛЕЕТ его куда глубже и сердечней, чем каких-то две недели назад. Чем полагалось бы по нормальной связке типа «врач—пациент».
   Она начала относиться к нему НЕ КАК К ПОСТОРОННЕМУ.
   Вадим Кашинский обратился в «Сеятель» пять недель назад. Назвался биофизиком, сказал, что прочел о нас в рекламном проспекте, попросил помочь. Я беседовал с ним часа два. История вроде бы обычная: полтора десятка лет интересной и любимой работы псу под хвост, никому ничего не надо, денег не платили, лаборатория распалась-рассыпалась, все терпели-терпели и в конце концов брызнули кто куда в погоне уж не за длинным, а хоть за каким-нибудь рублем. Тоска, ничего не хочется, мыслей нет... Даже в той прикладной забегаловке, куда он попал теперь, работать с пустой головой становится все труднее — новая генерация, молодые дрессированные ремесленники, которым плевать на интересность и неинтересность, творчество или штамповку, лишь бы вовремя бабки капали, дышат в затылок и вот-вот сожрут. А он, к тому же, пытается в свободное время, на дому, как-то заниматься тем замечательным делом, которым занималась когда-то вся их лаборатория... не буду утомлять вас подробностями, они вам, Антон Антонович, все равно ничего не скажут, но нам в свое время грезились буквально радужные перспективы...
   Ох, думал я тогда. Да кому ж они в свое время не грезились? Па Симагина вспомнить хотя бы...
   Не понравился мне Кашинский. Не ощущал я в нем угасших творческих способностей — не было их у него, пожалуй, никогда. Разве лишь вот такусенькая искорка, давным-давно задавленная и затравленная им самим по неким не вполне для меня отчетливым, но отнюдь не возвышенным — в этом я мог поручиться — мотивам.
   Да и не в этом даже дело, честно говоря. Что я, Свят Дух, чтобы штангенциркулем мерить диаметры искр — у этого диаметр достойный, будем лечить, а у этого не дотянул полутора миллиметров, так что пусть идет и умоется... Нет. Он мне как человек категорически не понравился. Ощущалась в нем некая сладострастная разжиженность. Он был сломан, да — но он был с его же собственным удовольствием сломан. Настоящий сеятель всегда тоскует о свободе, ему ее всегда мало; и чем сильнее в нем творческий посыл, этот жизненный стержень, вокруг которого, как небосвод вокруг Полярной звезды, неважно и подчиненно мотается все остальное — тем ему радостнее, когда этого остального делается поменьше. И тем возрастает опасность слома, если остального становится побольше. А Кашинскому, казалось, в радость именно когда жизнь хрупает его тонюсеньким стержнем; именно когда его ломают, он ощущает себя свободным — от способности и потребности думать, сочувствовать, предвидеть... Какое уж тут творчество.
   И еще — он был не вполне искренен, я это чувствовал. Ничего в этом не было страшного, конечно, не обязан он совсем уж раздеваться передо мной. Но все же что-то он скрывал существенное, и это было неприятно.
   Он был очень слабым человеком — но, в конце концов, и Сошников был очень слабым человеком; однако иначе. И Сошников мне нравился, я готов был защищать его от всего света, как ребенка, и кому угодно за него, как говорится, пасть порвать. А вот за Кашинского — нет.
   В чем тут разница — я так сразу не смог понять.
   Долгая мука, долгая пытка унижением в нем, во всяком случае, ощущалась отчетливо.
   И я взъярился на себя. Что за снобизм, в конце концов! Этот мне нравится, а этот нет — с какой стати вообще брать подобные соображения в расчет! Подумаешь, неприятны слабые. А не фашист ли вы, Антон Антонович? Белокурая бестия нашлась, фу ты ну ты! Да мама тебя бы попросту отшлепала, доведись ей это узнать. А па Симагин так бы посмотрел...
   Словом, за то, что он мне не понравился, я себя же и виноватым почувствовал надолго. И поклялся, что из кожи вон вылезу, а сделаю из него конфетку. Эйнштейна хотя бы дворового масштаба.
   А он, при всей своей внутренней раздавленности, сидел передо мною такой вальяжный, с интересной бледностью на челе, жестикулировал скупо и отточенно, говорил негромко и неторопливо, интеллигентно, складно... такой благородно несчастный, такой невинно поруганный — что у меня возникла еще одна мысль.
   А надо иметь в виду, что на тот момент прошло каких-то два дня с тех пор, как Кира отъехала... писать диссертацию. Я лез на стену со скрежетом зубовным и понимал, что надо что-то решать, иначе мы так всю жизнь и промучаемся, нетрезво вихляясь то поближе друг к другу, то подальше, и оба сойдем с ума. И Глеба сведем.
   И еще надо иметь в виду одну очень интересную деталь...
   Решаюсь говорить об этом лишь потому, что для истории моей это весьма существенно. Коротенько. Когда я привел ее в первый раз к нам в гости и познакомил с родителями, я не мог почувствовать, что ей... как бы это...
   Словом, мне ощутилось тогда, что, если бы не наши с Кирой безоблачные, на самом подъеме находившиеся отношения, она немедленно влюбилась бы в па Симагина, как я в нее полгода назад — с первого взгляда и наповал. В лепешку бы для него расшибалась. Баюкала и нянчила. Вот такие пироги.
   Что я почувствовал в па — не могу рассказать. И не только потому, что это была бы вопиющая бестактность. А просто я совершенно не понял того, что почувствовал. Такое со мной редко бывало — а тут на уровне бреда. Будто он уже знал ее в какой-то иной жизни... Чистой воды, извините за выражение, метемпсихоз. С меня хватило, во всяком случае, ощущения того, что сейчас она ему приятна скорее как дочка, нежели как юная красивая женщина. И на том спасибо. Ни к ней, ни к нему я, разумеется, не стал от всего этого хуже относиться — но постарался некоторое время приглашать ее в гости пореже. А через месяц мы сняли крохотную однокомнатную квартирку на Голодае — и было нам вместе так хорошо, что от всех посторонних влияний мы отгородились надолго. И разваливаться стали изнутри, а не под воздействием какой-либо внешней силы.
   Но я отметил тогда для себя, что Кира, как и подобает благополучной, утонченной и одаренной красавице — правда, не нашей эпохи, не рыночной — питает явную слабость к поверженным титанам и к пожилым обессилевшим гениям. Строго говоря, это характеризовало ее с самой лучшей стороны. Просто я в эту категорию никак не входил.
   А теперь сидящий передо мною Кашинский, насколько я в этом вообще смыслил, был с виду просто вылитый облысевший Прометей без зажигалки.
   Сколько душераздирающей, надрывной и сопливой лирики я исчитал! А лучше всех то, что я чувствовал тогда, сформулировал в свое время, как ни странно, Суворов, психолог далеко не блестящий — сформулировал с четкостью и лаконизмом добротной разведсводки: "И еще есть выражение любви. Высшее. Уйти от существа любимого. Навсегда. Бросить. Порвать. Чтобы всю жизнь потом вспоминать. С горечью и болью".
   Так и хочется эти отрывистые, как из шифровки, фразы дополнить шапкой типа "Юстас — Алексу"...
   Одного недочувствовал и недоговорил изменник — потому, вероятно, что, вживаясь в характер своей героини, волей-неволей сделал ее эгоистичной себе под стать. Если это и впрямь любовь, а не наспех замаскированное красивыми словами бегство за выгодой — нипочем не уйдешь, покуда хоть как-то не позаботишься, чтобы существо любимое поскорее оклемалось после этакого, так сказать, высшего и, во всяком случае, нетривиального выражения любви. Самое простое — это не произносить красивых, но явно припозднившихся слов о любви, а наоборот, полной сволочью себя напоследок поставить, чтобы не тосковали о тебе, а возненавидели... Но можно и получше придумать.
 
 
     И я, прописав Кашинскому несколько вполне обычных сеансов у Павла Иосифовича, тем же вечером набросал план раскрепощения и восстановления его по меньшей мере двадцать лет назад им же самим затоптанной микроскопический искры, тщательнейшим образом рассчитал три первые горловины — и, позвонив назавтра Кире, поручил их проведение ей.
   Положа руку на сердце: я колебался. Презрев занятость, я вечером, в сиреневых влажных апрельских сумерках, отправился за решением в паломничество по святым местам — к той квартирке на первом этаже, которую мы снимали с Кирой в начале совместной жизни... потом умерла мамина мама, мама осталась с па Симагиным на Тореза, а нам с Кирой достались бабушкины, так сказать, апартаменты.
   Глупо было это делать, и совсем уж глупо рассказывать об этом — но я туда изредка тайком ездил. Приникал, так сказать, к истокам.
   Лучше бы я этого в тот раз не делал. Ничего там не изменилось, только сильно разрослись кусты, длинной вереницей высаженные между приземистой серой пятиэтажкой и тротуаром, так что первого этажа и не видно было почти. Я лишь по коричневым раздвижным решеткам, навешенным внутри кем-то из предыдущих жильцов для вящей безопасности, узнал наши окна. Но даже не замедлил шага. Миновал засиженного юношеством бронзового юнгу на КИМа. Продефилировал мимо магазинов — куда я радостно бегал за снедью, где мы с упоением покупали наши первые общие вещи, ерунду всякую вроде ситечка для кофе или комнатной антенны... И пошел обратно.
   Паломничество, против ожиданий, на этот раз лишь ожесточило меня. Раньше подобные свидания — вот этот кирпичик! вот эта щербинка в асфальте! вот эта ветка! вот эта дверь, ну вот же, и надпись, процарапанная на ней еще до нас, до сих пор видна! — сладко подчеркивали нерасторжимую связь с былым, намекали на возможность возвращения, возобновления — и на сердце возгоралась светлая тихая печаль с изрядной толикой надежды... вся — сродни надежде. Теперь омертвевшие декорации исчерпанного, сработавшегося счастья лишь подчеркивали окончательную и бесповоротную оторванность тех дней от дня сего, полную невозможность их возврата ни под каким видом, ни в какой доле — и вызвали одно только раздражение, даже злость, как надругательство над самым святым, как всякий явный и наглый обман: формально, по видимости, все то же, а фактически, по сути, все другое.
   Это ощущение и было решением. Невозможность так невозможность. Стало быть, если не назад, то вперед.
   Спецоперация, таким образом, пошла в три яруса. На первом проводился нормальный курс терапии с обычной целью повысить динамичность психики. На втором — был начат ряд психотерапевтических спектаклей с целью вернуть Кашинскому уверенность в себе и в своих силах. А на третьем, предназначенном уже не столько для него, сколько для Киры, я ожидал, что она, своими собственными стараниями залечив Прометею печенку и вложив потерянную зажигалку в его персты, СВОИМИ РУКАМИ ЕГО СДЕЛАВ, с ним и останется. Будет пестовать и баюкать. Материнский инстинкт. И станет ей не до меня. И перестанет она мучиться из-за меня.
   А Кашинский... Ну, Киру просто нельзя не полюбить, если она хоть иногда рядом.
   А я... я, если буду мучиться ОДИН, уж как-нибудь сдюжу. Это легче.
   И вот лед тронулся.
   — А ты не ошиблась? — спросил я недоверчиво.
   Она чуть качнула головой.
   — Я бы не стала тебе говорить, если бы не была уверена.
   — Ой, тщеславие бабье! — засмеялся я. — Иду это я, красивая, а мужики кругом так и падают, так и падают, и сами собой в штабеля укладываются!
   У Киры замкнулось лицо.
   — У меня возникло такое подозрение, — сухо произнесла она. — Я сочла своим долгом тебя предупредить. Это не планировалось.
   — Пренебрежем, — сказал я легкомысленно. — Во всяком случае, пока. Даже если ты и права, легкая влюбленность делу не помешает, наоборот. Мужчинам, а в особенности творцам, это полезно. Музы там, все такое прочее...
   — Антон, — взволнованно сказала она. — Я тебя не понимаю. Ты никогда не был ни жестоким, ни даже недальновидным. Всегда максимум лечебного эффекта при максимуме безболезненности. А теперь... Я никогда не сталкивалась с таким поворотом, и теперь мне не по себе. Я не знаю, как быть.
   — Кира, — сказал я, напустив серьезность, — я, прости, тоже не понимаю. Из-за чего сыр-бор? Тебе что, неприятно, что тобой, скажем, восхищаются или неровно дышат?
   Она с силой провела ребром ладони по скатерти. На меня она уже не смотрела. У нее вдруг стали пунцовыми щеки, лоб, даже шея.
   — Я, видишь ли, к этому чувству... которое любовью называется... отношусь, Антон, с чрезвычайным пиететом. С чрезвычайным. Он неплохой человек, по-моему... замотанный, измученный, очень кем-то когда-то униженный... Но добрый, веселый, умный. Я не хочу, чтобы он из-за меня вдруг начал страдать. В конце концов, посмотри на это с точки зрения нашей задачи. Он только глубже в депрессию свалится.
   — Полагаю, нет, — ответил я.
   — Ну, тебе виднее, — почти издевательски произнесла она в ответ. — Но у меня в связи с вышесказанным вопрос более широкого характера. Прежде я как-то не очень задумывалась на эту тему, но теперь, при перспективе доставить кому-то боль... Вот что... — она глубоко вздохнула, словно собиралась нырять. — Насколько порядочно то, что мы делаем?
   Это был вопрос.
   Я и сам уродовался над ним не одну бессонную ночь в ту пору, когда нащупывал путь. Выкручивал совесть так и этак, ставил на ребро и плющил на наковальне... вслушивался в ее писк, пытаясь понять, что она там пищит, и имеет ли она право так пищать, когда речь идет о материях столь общезначимых и серьезных...
   Почему интрига и обман, с неимоверной легкостью прощаемые тем, кто напропалую пользуется ими в личных и своекорыстных целях, вызывают такое негодование, если к ним прибегают во имя целей благих? Потому ли, что всякий нормальный человек вполне знаком с первым вариантом — сколько раз сам подличал и врал по мелочам, это в порядке вещей, без этого не проживешь... Но к тому, кто толкует о благе, всегда относятся с подозрительностью, как к заведомому лицемеру, и рады-радешеньки уличить его, ниспровергнуть, стащить с пьедестала в грязь, к себе...
   А еще потому, что к тебе относятся так, как ты к себе относишься. И ты, искренне стремясь к благу, сам жестоко и мучительно совестишься, что подчас вынужден пускаться во все тяжкие — тут-то тебя и ловят за руку: тебе совестно — значит, ты и впрямь виноват. Вот, скажем, ради жилплощади нормальному человеку никогда ничего не совестно — он никогда и не виноват поэтому!
   А еще потому, что ТВОЕ благо отнюдь не обязательно будет признано благом теми, кто тебя обсуждает и выставляет оценки. Вот в чем дело. Буханка хлеба или тетка посисястей, или навороченный «чероки» — это всем понятное, очевидное, бесспорное благо. А вот твои измышления и грезы — манят далеко не всех. И значит, из формулы уходит множитель "благо", и остается один голый обман.
   Ладно, Бог с ним, с благом. Не надо громких слов. Я совершаю нечто не ради благих целей, а просто ради своих целей. Я не стану обсуждать, хороши эти цели или нет, являются они благом или не являются. Этого никто не может знать. Я следую им и буду им следовать. И, как любой иной человек, пойду ради них на... многое. Кто-то идет на многое ради жилплощади, а я — ради того, чтобы сеятели сеяли. Все.
   В такие минуты мне до тоски отчетливо, будто вчерашний, вспоминался последний день детства. Как мы с па Симагиным, уверенные, что потом вместе с мамой пойдем в парк загорать и играть, бодро торопились в химчистку, — знать не зная и ведать не ведая, что через несколько часов мама так страшно и необъяснимо заболеет, и потом рухнет мир. И он рассказывал мне что-то про неразрешимые вопросы и необратимые действия. Как страшно их совершать. Как не с кем посоветоваться, потому что компетентен лишь ты один и ответственность лишь на тебе одном. На каком-то созвучном той эпохе примере — про революцию. И я тогда даже понял кое-что...
   Мудрый па Симагин.
   М-да. Наверняка найдутся трудящиеся, которые заподозрят меня, как Гамлета, в гомосексуальной влюбленности в отца. Ну, в отчима. Уж слишком часто я его поминаю. И слишком, дескать, в превосходных степенях по отношению ко всему остальному, которое, дескать, как колос, пораженный спорыньей, в сравнении с чистым... Отдаю себе в этой опасности отчет.
   И плюю на нее.
   — Кира, — сказал я проникновенно. — Это мы когда-то очень подробно обсуждали. И, как мне казалось, пришли к полному единодушию. И работали вместе пять лет. Не было у меня в этом деле человека ближе по духу. Неужели ты тогда так горячо соглашалась со мной единственно потому, что... лучше ко мне относилась?
   Это был запрещенный удар, и я прекрасно это знал. Но мне нужно было, чтобы она, во-первых, некоторое время еще работала с Кашинским точно по прежнему графику, и, во-вторых, в очередной раз убедилась, что я гораздо хуже, чем ей мнилось прежде.
   Эта короткая тирада много способствовала и тому, и другому.
   У нее задрожали губы. Какое-то мгновение мне казалось, что она заплачет. Но она сдержала себя.
   — Я к тебе, — вздрагивающим голосом сказала она, — и теперь... очень хорошо отношусь, Антон. И если ты мне не веришь, это беда.
   Я ей верил. Но беда была в том, что никакое, даже самое замечательное отношение друг к другу, уже не могло нам помочь. Процесс пошел. Давно.
   — Я все сделаю, как ты скажешь, — безжизненно произнесла она, снова глядя куда-то вниз.
   А вот тут я уже не мог поверить. Эта последняя фраза, пожалуй, как раз и исчерпала до донца ресурс ее преданности, и она, сама того пока не ощутив, стала значительно свободнее, чем была еще минуту назад. Мой отвратительный выпад буквально отшвырнул ее от меня — как легкую щепочку, как игрушечный парусничек отшвыривает крутым буруном от промчавшегося рядом, напролом, ревущего катера.
   Я ушел через четверть часа, так и не коснувшись ее и не поцеловав даже в щеку.
   Лифт неторопливо спускал меня с эмпиреев, когда сотовик мой снова запищал.
   — Значит, такие дела, — произнес азартный голос Сани мне в ухо. — Я покамест вокруг да около хожу. С соседями поговорил, с участковым с их... Действительно, есть такой сосед двумя этажами ниже. Вениамин Петрович Каюров, двадцать восемь лет. Работает в статистическом отделе горбюро по трудоустройству. Запомнил?
   — Да.
   — Отзывы самые положительные. Ни пьянок, ни приводов, ни шума в доме... Никаких подозрительных знакомств и связей. Похоже, пустышку тянем. Но я еще посуечусь. Сейчас продумываю, под каким соусом выходить на прямой контакт. Вечер у меня будет, скорее всего, занят всем этим плотно — так что следующая связь, наверное, завтра.
   — Хорошо, — ответил я.
   — Отлично, спасибо. Завтра так завтра. Тогда до завтра.
 
     
   
 
 
 
 

Оставьте свои пожелания, предложения, замечания.

© В. М. Рыбаков, 1999-2001
© "Русская Фантастика", 1999.
© Miles, дизайн 1999
Веб-мастер - Miles
Корректоры - Б. Швидлер, И. Борисова
, З. Филипенко

 
 
 
 

Страница существует с мая 1999 года.
Любое использование материалов данной страницы возможно исключительно с разрешения авторов.