|
|
В первое воскресенье
октября мы презрели все неотложные дела и поехали гулять на острова
— имелось там у нас задушевное местечко неподалеку от Елагина дворца.
Было пасмурно, и пронзительно задувало с моря, обдирая цветную листву
с перепуганно скачущих ветвей. Зябко тряслась рябь на серых протоках.
Я разрывался. Мы с Глебом кидали в воду веточки и смотрели, чья
скорее плывет, и каждый громко и азартно, жестикулируя и приплясывая,
болел за свою. Веточки капризничали, вели себя непредсказуемо и
причудливо; то одна вырывалась вперед, то ее вдруг закручивало на
месте и вырывалась вперед другая, я пытался рассказывать Глебу про
парусность, течения и прочую гидродинамическую науку — а самому
мне долгими вспышками вспоминались, как вчерашние, наши игры в летней
парковой канаве с па Симагиным и то, как он мне вкручивал про Бернулли;
а я, ничего почти не понимая, слушал завороженно, потому что за
его словами роились удивительные тайны, и он их знал и отдавал мне.
Как все по форме было похоже — и не похоже ни на вот столечко по
сути. Потому что теперь было ветрено, и серо, и сыро; и Глебу было
не интересно, он то и дело прерывал меня, вскрикивая что-нибудь
относительно совершаемых нашими корабликами маневров... А Кира мерзла.
Я обнимал ее, упаковывал своими длинными ручищами, распластывал
и раскатывал по себе, чтобы спасти от промозглого ветра — она была
такая маленькая и тонкая, что, казалось, вся может уместиться у
меня под руками, на груди. И она сама втискивалась в меня, зарывалась,
спасалась... Потом мы принялись целоваться так исступленно, словно
только что открыли для себя это занятие, словно в первый раз — хотя
на самом деле словно в последний раз... да, похоже, это и был последний
раз. Но стоило нам заняться друг другом, Глеб тут же принимался
ревниво дергать меня за руку и требовать внимания, и тащить наблюдать
за нескончаемо длящимся состязанием веточек, прыгающих на серой
ряби... И я шел за ним, заискивающе пытаясь обнять его за плечи
— а он, как всегда, выворачивался из-под моей руки и, отступив на
шажок, взросло и укоризненно заглядывал мне в глаза, как бы говоря:
ну неужели тебе до сих пор невдомек, что это можно только маме?
И я опрометью возвращался, снова отогревал ее, целовал ей руки —
и она целовала мне руки, но чего-то главного уже не было ни в ней,
ни во мне; а Глеб, пыхтя, пытался нас разнять, раздвинуть, и сварливо,
как старший, делал замечания: "Вы что, с ума сошли? У вас руки
немытые! Вон же люди смотрят! Как вам не стыдно!"
И делалось очевидным,
что надо кончать, надо прощаться с надеждой, чтобы не мутила она
душу и не мешала отстригать не оправдавшие себя варианты жизни...
и вспоминался кто-то из великих, Мамардашвили, кажется: "Дом
разваливается, а мы его чиним , потому что надеемся: он будет хороший.
Вместо того чтобы построить другой дом. Или — бесконечно чиним семью,
которая уже явно распалась, потому что надеемся: завтра будет хорошо.
Решительности, которую может дать только отказ от надежды, у нас
нет. Решительности уйти и начать сначала. Надежда — как тот пучок
сена перед мордой осла, что вечно идет за этим пучком". От
собственной образованности иногда выть хочется. Но вместо этого
только твердишь себе: это — не более чем интеллигентский выверт,
выпендрежная лажа, ибо на самом деле если бы, например, первобытные
люди в свое время не ПОНАДЕЯЛИСЬ посредством долгих и неблагодарных
трудов добыть огонь трением — мы до сих пор бы ели бифштексы лишь
после лесных пожаров...
Надежда — мой КОМПЛЕКС
земной. Сказал психолог.
Вечером Кира спокойно
собралась и вместе с Глебом уехала к родителям. На время. Мне надо
дописывать диссертацию, а это же, ты сам, Тоша, понимаешь, удобнее
делать под отеческим и материнским присмотром, чтобы тебе не мешать
и Глеба на тебя не навешивать. Там неработающая бабушка, так что
сам Бог велел.
И я поблагодарил ее за
заботу. И мы клятвенно пообещали друг другу хоть на пять минут созваниваться
ежедневно, чего, разумеется, не смогли исполнять — ни я, ни она.
Зарезервированные за мной
крюки и штыри на обширной вешалке в просторном коридоре были предупредительно
свободны. И мои шлепки стояли в полной боевой готовности, ожидая
меня — пятки вместе, носки врозь.
Когда Глеб был дома, Кира,
встречая меня, всегда командовала: "Глебчик! Тапочки папочке!"
И Глеб, маленький и деловитый, словно ученый щенок, садился на корточки
и начинал рыться в изящной просторной тумбе с ворохами домашней
обуви внутри — снисходительно повинуясь непонятно зачем играющим
в безмятежность взрослым; потом вытягивал из недр мои шлепанцы и,
неся их на вытянутых руках как бы за хвосты, будто крысят, аккуратно
ставил передо мною. Я тоже знаю, что такое ритуал, говорил его взгляд.
Я тоже умею делать вид, что все в порядке.
Кира ждала меня, прислонившись
плечом к косяку двери в гостиную. Она улыбалась. Наверное, можно
было бы ради встречи по-дружески чмокнуть ее в щеку.
— У тебя усталый вид,
Тоша, — сказала она. — Ты голодный? Пообедаешь?
— А ты?
— Без меня не станешь?
— Не стану.
— Я же растолстею. И ты
меня разлюбишь.
Я смолчал. Она смешалась.
— Правда, мне нельзя лопать
с тобой наравне, — беспомощно потянула она тему дальше, чтобы хоть
чем-то поскорее заколеровать некстати вызванную тему любви и нелюбви.
— Я же должна беречь фигуру... В стройном состоянии я ведь гораздо
более ценный кадр нашего подполья, разве не так?
— Так, конечно, так, —
сказал я, старательно улыбаясь, и, упихнув ноги в шлепки, пошлепал
в ванную мыть руки. Она следовала за мной.
— Я могу салатик съесть
за компанию, — сообщила она.
— Смилуйся, государыня
рыбка... Скушай птичку.
— Птичка, скушай рыбку!
— с готовностью засмеявшись нашей древней присказке, тут же подхватила
ее Кира.
— Договорились.
— Тогда айда ближе к камбузу.
Или... на улице холодает — не хочешь в душ нырнуть, пока я на стол
собираю?
— Да нет, я же на машине.
Что мне холода.
А чувствовал я, как она
разрывается между желанием, чтобы я повел себя, как... как соскучившийся
муж — и страхом, что я себя так поведу. И заранее терялась, не в
силах решить, как быть, если это случится.
Но я старался даже ненароком
не коснуться ее. Не возбуждай меня без нужды... Не надо нам сейчас
горловины, она не терапевтическая. Захват у нее широкий, можно в
нее и так попасть, и этак — а миновать ее можно лишь одним-единственным
образом, и он в данный момент был бы... неправилен, бессердечен...
Стоп.
Впрочем, приняться за
суп так, что затрещало за ушами, мне совесть не помешала, увы. Я
действительно оголодал, мотаясь по городу, а было уже около четырех.
К тому же готовила Кира отменно.
Да вообще Кира...
Вот болтун.
— Как диссертация? — с
безукоризненно тактичным уважением к официальной версии осведомился
я, когда ложка моя заскребла по дну тарелки.
— Хорошо, — Кира клевала
свой салат и улыбалась, поглядывая, как лихо и стремительно я побеждаю
первое. Перехватив мой взгляд, улыбнулась еще шире. — До чего же
славно Антошенька кушает... Нет, правда, приятно смотреть, как ты
ешь. Ты не пытаешься скрыть своих положительных эмоций. А хозяйке
это такая радость...
Она изо всех сил старалась
сказать мне что-нибудь приятное. И не кривила душой, я чувствовал.
Но она этим как будто прощения просила. Как будто прощалась.
— Диссертация движется.
Но вообще-то, я не о ней хотела...
— Да это уж я понимаю,
— засмеялся я, отставляя тарелку. — Что я смыслю в ваших точных
науках...
Она вскочила так стремительно,
что вилка из ее руки едва не прыгнула со стола.
— Ты погоди отодвигать-то,
еще мясо будет...
Словом, к тому моменту, когда она начала свой важный разговор, я
несколько размяк от уюта и, главным образом, еды. Химия, ничего
с ней не сделаешь.
Мне вспомнились глаза
Сошникова.
Все-таки неправильно устроен
наш мир, если капля какой-то отравы, поточным образом синтезированной
развеселыми лаборантами, с нетерпением ждущими окончания рабочего
дня, чтобы двинуть по кабакам и теткам, способна вот так неотвратимо
и, возможно, необратимо аннулировать в умном, славном, добром человеке
его неповторимую душу. Со всеми ее сложностями, мучениями, прозрениями.
Падениями и взлетами. Вдохновением и раскаянием. Возможно, богоданную.
И, по слухам, бессмертную.
Смешно.
— Ну, вот, — сказала Кира.
— Вот теперь можно разговаривать... да погоди, не мой посуду, потом.
— Не могу, — ответил я,
вставая.
Посуда — это была моя
постоянная нагрузка. Я ее перехватил еще на заре нашей совместной
с Кирой жизни — и Киру тогда это крайне порадовало. Квалификации
тут не требовалось ни малейшей, а процесс мне нравился. Не то, что
наука или, скажем, психотерапия наша. Результат сразу виден, и результат
прекрасный, вдохновляющий: было грязное, и вот через минуту, стоило
чуть поскрести — уже чистое. В жизни бы так.
Но в жизни это настолько
же сложнее, насколько человек сложнее тарелки.
Отчетливо ощущая спиной
нежный и грустный взгляд, я с маниакальным, почти истерическим наслаждением
умывал ослепительно белую керамику и расставлял в ячейки просторной,
роскошной сушилки. Впрочем, по моим критериям в этом доме все было
просторным и роскошным — и мне никак не удавалось приучить себя
к мысли, что оно, в определенной степени, теперь мое. Во всяком
случае, и мое тоже.
Как оказалось на поверку
— правильно не удавалось...
— Значит, так, — деловито
сказала Кира, когда я закрыл шумливый кран, тщательно вытер руки
и вернулся к столу. — Теперь у нас в программе рапорт и желание
посоветоваться о проблемах методологических. Сначала рапорт, — на
столе перед нею, пока я брызгался над раковиной, появились лист
бумаги и аккуратно отточенный карандаш. — Вторую горловину мы с
Кашинским прошли наконец. С трудом, но прошли. Психоэнеретический
градиент составил, — она начала неторопливо, но быстро и четко,
как все, что она вообще делала, чертить график, — по моим прикидкам,
ноль тридцать шесть, а то и ноль сорок...
С полчаса мы работали,
как в старые добрые времена, и на это время стена отчуждения, и
грусть, и щемящая боль куда-то отступили. Все-таки общее дело сближает.
И хотя я ни на миг не забывал о том главном, ради чего поручил Кире
именно эту операцию и именно этого пациента, профессиональный навык
взял свое; я принялся, как ни в чем ни бывало, уточнять ее предварительные
расчеты, набрасывать сценарий следующей горловины... и отмечал краем
сознания: она славно поработала. Точно и профессионально. При минимуме
затрат своего времени — высший пилотаж.
— Но вот что я хотела...
— нерешительно произнесла она потом, когда мы отложили листки с
расчетами. — Понимаешь... Как ни мало мы общались напрямую, мне
кажется, он... он начал... э... как бы это выразиться попроще...
по мне сохнуть.
Давно пора, подумал я
и едва не спросил вслух: а ты? Но я и без вопросов чувствовал, что
сегодня она ЖАЛЕЕТ его куда глубже и сердечней, чем каких-то две
недели назад. Чем полагалось бы по нормальной связке типа «врач—пациент».
Она начала относиться
к нему НЕ КАК К ПОСТОРОННЕМУ.
Вадим Кашинский обратился
в «Сеятель» пять недель назад. Назвался биофизиком, сказал, что
прочел о нас в рекламном проспекте, попросил помочь. Я беседовал
с ним часа два. История вроде бы обычная: полтора десятка лет интересной
и любимой работы псу под хвост, никому ничего не надо, денег не
платили, лаборатория распалась-рассыпалась, все терпели-терпели
и в конце концов брызнули кто куда в погоне уж не за длинным, а
хоть за каким-нибудь рублем. Тоска, ничего не хочется, мыслей нет...
Даже в той прикладной забегаловке, куда он попал теперь, работать
с пустой головой становится все труднее — новая генерация, молодые
дрессированные ремесленники, которым плевать на интересность и неинтересность,
творчество или штамповку, лишь бы вовремя бабки капали, дышат в
затылок и вот-вот сожрут. А он, к тому же, пытается в свободное
время, на дому, как-то заниматься тем замечательным делом, которым
занималась когда-то вся их лаборатория... не буду утомлять вас подробностями,
они вам, Антон Антонович, все равно ничего не скажут, но нам в свое
время грезились буквально радужные перспективы...
Ох, думал я тогда. Да
кому ж они в свое время не грезились? Па Симагина вспомнить хотя
бы...
Не понравился мне Кашинский.
Не ощущал я в нем угасших творческих способностей — не было их у
него, пожалуй, никогда. Разве лишь вот такусенькая искорка, давным-давно
задавленная и затравленная им самим по неким не вполне для меня
отчетливым, но отнюдь не возвышенным — в этом я мог поручиться —
мотивам.
Да и не в этом даже дело,
честно говоря. Что я, Свят Дух, чтобы штангенциркулем мерить диаметры
искр — у этого диаметр достойный, будем лечить, а у этого не дотянул
полутора миллиметров, так что пусть идет и умоется... Нет. Он мне
как человек категорически не понравился. Ощущалась в нем некая сладострастная
разжиженность. Он был сломан, да — но он был с его же собственным
удовольствием сломан. Настоящий сеятель всегда тоскует о свободе,
ему ее всегда мало; и чем сильнее в нем творческий посыл, этот жизненный
стержень, вокруг которого, как небосвод вокруг Полярной звезды,
неважно и подчиненно мотается все остальное — тем ему радостнее,
когда этого остального делается поменьше. И тем возрастает опасность
слома, если остального становится побольше. А Кашинскому, казалось,
в радость именно когда жизнь хрупает его тонюсеньким стержнем; именно
когда его ломают, он ощущает себя свободным — от способности и потребности
думать, сочувствовать, предвидеть... Какое уж тут творчество.
И еще — он был не вполне
искренен, я это чувствовал. Ничего в этом не было страшного, конечно,
не обязан он совсем уж раздеваться передо мной. Но все же что-то
он скрывал существенное, и это было неприятно.
Он был очень слабым человеком
— но, в конце концов, и Сошников был очень слабым человеком; однако
иначе. И Сошников мне нравился, я готов был защищать его от всего
света, как ребенка, и кому угодно за него, как говорится, пасть
порвать. А вот за Кашинского — нет.
В чем тут разница — я
так сразу не смог понять.
Долгая мука, долгая пытка
унижением в нем, во всяком случае, ощущалась отчетливо.
И я взъярился на себя.
Что за снобизм, в конце концов! Этот мне нравится, а этот нет —
с какой стати вообще брать подобные соображения в расчет! Подумаешь,
неприятны слабые. А не фашист ли вы, Антон Антонович? Белокурая
бестия нашлась, фу ты ну ты! Да мама тебя бы попросту отшлепала,
доведись ей это узнать. А па Симагин так бы посмотрел...
Словом, за то, что он
мне не понравился, я себя же и виноватым почувствовал надолго. И
поклялся, что из кожи вон вылезу, а сделаю из него конфетку. Эйнштейна
хотя бы дворового масштаба.
А он, при всей своей внутренней
раздавленности, сидел передо мною такой вальяжный, с интересной
бледностью на челе, жестикулировал скупо и отточенно, говорил негромко
и неторопливо, интеллигентно, складно... такой благородно несчастный,
такой невинно поруганный — что у меня возникла еще одна мысль.
А надо иметь в виду, что
на тот момент прошло каких-то два дня с тех пор, как Кира отъехала...
писать диссертацию. Я лез на стену со скрежетом зубовным и понимал,
что надо что-то решать, иначе мы так всю жизнь и промучаемся, нетрезво
вихляясь то поближе друг к другу, то подальше, и оба сойдем с ума.
И Глеба сведем.
И еще надо иметь в виду
одну очень интересную деталь...
Решаюсь говорить об этом
лишь потому, что для истории моей это весьма существенно. Коротенько.
Когда я привел ее в первый раз к нам в гости и познакомил с родителями,
я не мог почувствовать, что ей... как бы это...
Словом, мне ощутилось
тогда, что, если бы не наши с Кирой безоблачные, на самом подъеме
находившиеся отношения, она немедленно влюбилась бы в па Симагина,
как я в нее полгода назад — с первого взгляда и наповал. В лепешку
бы для него расшибалась. Баюкала и нянчила. Вот такие пироги.
Что я почувствовал в па
— не могу рассказать. И не только потому, что это была бы вопиющая
бестактность. А просто я совершенно не понял того, что почувствовал.
Такое со мной редко бывало — а тут на уровне бреда. Будто он уже
знал ее в какой-то иной жизни... Чистой воды, извините за выражение,
метемпсихоз. С меня хватило, во всяком случае, ощущения того, что
сейчас она ему приятна скорее как дочка, нежели как юная красивая
женщина. И на том спасибо. Ни к ней, ни к нему я, разумеется, не
стал от всего этого хуже относиться — но постарался некоторое время
приглашать ее в гости пореже. А через месяц мы сняли крохотную однокомнатную
квартирку на Голодае — и было нам вместе так хорошо, что от всех
посторонних влияний мы отгородились надолго. И разваливаться стали
изнутри, а не под воздействием какой-либо внешней силы.
Но я отметил тогда для
себя, что Кира, как и подобает благополучной, утонченной и одаренной
красавице — правда, не нашей эпохи, не рыночной — питает явную слабость
к поверженным титанам и к пожилым обессилевшим гениям. Строго говоря,
это характеризовало ее с самой лучшей стороны. Просто я в эту категорию
никак не входил.
А теперь сидящий передо
мною Кашинский, насколько я в этом вообще смыслил, был с виду просто
вылитый облысевший Прометей без зажигалки.
Сколько душераздирающей,
надрывной и сопливой лирики я исчитал! А лучше всех то, что я чувствовал
тогда, сформулировал в свое время, как ни странно, Суворов, психолог
далеко не блестящий — сформулировал с четкостью и лаконизмом добротной
разведсводки: "И еще есть выражение любви. Высшее. Уйти от
существа любимого. Навсегда. Бросить. Порвать. Чтобы всю жизнь потом
вспоминать. С горечью и болью".
Так и хочется эти отрывистые,
как из шифровки, фразы дополнить шапкой типа "Юстас — Алексу"...
Одного недочувствовал
и недоговорил изменник — потому, вероятно, что, вживаясь в характер
своей героини, волей-неволей сделал ее эгоистичной себе под стать.
Если это и впрямь любовь, а не наспех замаскированное красивыми
словами бегство за выгодой — нипочем не уйдешь, покуда хоть как-то
не позаботишься, чтобы существо любимое поскорее оклемалось после
этакого, так сказать, высшего и, во всяком случае, нетривиального
выражения любви. Самое простое — это не произносить красивых, но
явно припозднившихся слов о любви, а наоборот, полной сволочью себя
напоследок поставить, чтобы не тосковали о тебе, а возненавидели...
Но можно и получше придумать.
|
|
|
|