Якоря
Впрочем, я, конечно, ошибаюсь. Якоря можно было найти и в Киеве, и в Тюмени. У речных пристаней, под кручами Днепра и под заросшими бурьяном откосами неширокой, но вполне судоходной Туры. Другое дело, что ни мне, ни Костику до поры до времени не позволялось бывать на этих далеких от дома пристанях и лазать под обрывами. И к тому же на речных якорях все равно не было коричнево-рыжей морской ржавчины, которая отламывается от металла плоскими твердыми кусочками.
А якоря были, да. Первый настоящий якорь я увидел еще в семилетнем возрасте, когда мы с мамой пошли на пристань провожать отчима в командировку. Якорь лежал в клевере и подорожниках, недалеко от дощатого тротуара, ведущего к дебаркадеру. Своей верхушкой с большим кольцом он был прислонен к толстому, косо врытому столбу (так что не “лежал”, а “полулежал”). Был якорь из той породы, что называют якорями Холла. Это мне снисходительно объяснил отчим Артур Сергеевич, который кое-что понимал в морских делах.
Отчим добавил, что раньше, до революции, фамилия “Холл” произносилась неправильно — “Галль”. Потом моряки это исправили. А сухопутные инженеры не исправили, и поэтому завод на другом берегу Туры называется “Цепи Галля”, хотя изобретатель этих цепей был однофамильцем Холла, придумавшего якорь.
Завод “Цепи Галля” стоял у самого берега. От воды его отделяли свалки ржавого металла. Мальчишки, приходившие купаться на песчаные пляжи под обрывами, часто переплывали Туру, чтобы набрать на свалках горсти железных “шайбочек”. Впрочем, это были не шайбочки, а железные кружочки, формой и размером похожие на аптечные таблетки. Они служили пулями для рогаток. Попадая в оконное стекло, такие пули не высаживали его целиком, а оставляли небольшую лучистую пробоину... Впрочем, это отдельная тема. Я тоже плавал с мальчишками за “шайбочками”, но такое случалось позже. А пока я стоял перед якорем и обмирал от тихого восторга. От сознания, что это настоящий корабельный якорь. Я погладил его, спугнув бестолкового сухопутного воробья. И оглядывался на якорь, пока с мамой за руку шел по гибким доскам к дебаркадеру...
Должен сделать небольшое отступление. Несколько лет назад я с младшим сыном оказался в Тюмени, и мы бродили по заречной части города. Стоял жаркий день, плоский песчаный берег был раскален, как побережье Красного моря. И, как на морском побережье, вдруг я увидел наполовину врытый в песок и глину якорь классической адмиралтейской формы. Он был более метра длиной — ни вытащить, ни унести с собой.
— Откуда он здесь такой? — удивился Алешка.
— Наверно, со старых купеческих парусников, которые приходили сюда с северных морей...
В прежние века такие суда действительно бывали в тюменском порту. В память о тех торговых плаваниях у стен Свято-Троицкого монастыря стоят великанские (но настоящие) весы и лежит громадный якорь-кошка. Смотрю на него и каждый раз горжусь, как в детстве, — река Тура синей жилкой связывает мой родной город с морями-океанами...
А ржавчина с морского якоря у меня давно уже есть. Бурая неровная пластинка лежит между листьями старого, давно исписанного блокнота с полузабытыми адресами и короткими строчками путевых заметок. На листке со следами ржавчины несколько слов: “Ист. бульвар, адм. якорь, лемуры”.
В начале восьмидесятых годов я очередной раз приехал в Севастополь. Был жаркий сентябрь, почти без признаков осени (только листья платанов слегка подсыхали по краям и скребли по асфальту, когда падали с веток). Я перекусил в кафе на Историческом бульваре и решил пройтись до Четвертого бастиона. За Панорамой открылась в кустах дрока каменистая площадка, на которой лежал трехметровый адмиралтейский якорь. С треугольными лапами на полукруглых рогах и длинным поперечным штоком на туловище-веретене.
Видно было, что якорь очень долго покоился на морском дне. Ржавчина покрывала его, как окалина. Полусгнивший деревянный шток выглядел обглоданным.
По якорю лазали два типично севастопольских (загорелых и с белыми от солнца волосами) пацана. Лет десяти. В синих школьных рубашках и пионерских галстуках. Рядом с якорем валялись пестрые ранцы
Лазали мальчишки неторопливо и цепко (отсюда и сравнение с лемурами, хотя, конечно, ребята были проворнее). Казалось, они решили прощупать якорь ладонями, коленями, ступнями и животами. И даже обнюхать его. На серых просторных брюках одного и парусиновых шортиках другого была коричневая ржавая пыль. На ладонях и на носах тоже. Сочетание чугунной якорной монументальности и живого ребячьего любопытства показалось мне весьма выразительным. Я нацелился своим “Зенитом”. Мальчишка с носом-клювиком и круглыми птичьими глазами (он в этот момент балансировал на веретене) доброжелательно спросил:
— Может, нам пока спрыгнуть? Чтобы не мешать.
— Ни в коем случае! Вы прекрасно вписываетесь в кадр...
— Тогда я вот так! — второй пацаненок, курносый и круглоухий, забрался на верхушку торчащего штока и уселся там, обхватив гнилое дерево крепкими, кофейного цвета ногами.
— Отлично! — Я сделал несколько кадров. — Благодарю вас, джентльмены.
Джентльмены проворно спустились с якоря и вытянули носы к моему аппарату. На носу, похожем на сапожок, сидели три веснушки, более светлые, чем загар. Обладатель веснушек с видом знатока показал мизинцем на объектив:
— Это “Индустар”?
— Это “Гелиос”...
Мы разговорились. Того, что с носом-клювиком, звали Владиком, а его приятеля Шуркой. Оба учились в четвертом классе ближней школы. Они честно сообщили, что удрали с продлёнки, “потому что там все по расписанию, как в гарнизоне”.
Поговорили о якоре. Пришли к выводу, что он, скорее всего, с линейного парусного корабля времен Первой обороны. Потом ребята помогли мне отколупнуть пластинку ржавчины. Я честно сказал, зачем она мне, и мальчишки отнеслись с пониманием. Шурка опять подобрался к штоку, отломил от него щепку. Предложил:
— Может, вам и деревяшку надо? Тоже на память.
Но я сказал, что не надо. Если все туристы начнут отламывать, скоро от штока ничего не останется. Вон какой он старый и рыхлый.
— Да... — Шурка погладил трухлявое дерево. — И дырчатый весь. Будто в нем пчелы свои жилища устроили.
— Это не пчелы. Это его источили морские черви.
Я рассказал мальчишкам все, что читал про корабельного червя торедо — в повести Константина Паустовского “Черное море”. Как они точат подводные балки, сваи и деревянные корпуса шхун и баркентин.
Владик сморщил нос-клювик.
Вот какой ужасный вред
От таких гадюк-торед, —
вдруг срифмовал он. И засмеялся — видно, сам удивился такому своему “сочинению”.
А Шурка смех не поддержал. Глянул с высоты серыми озабоченными глазами:
— А на людей они не нападают? А то полезешь купаться у свай, а такой в тебя воткнется незаметно... А утром проснешься и весь в дырках, как это... — Он хлопнул по штоку и опасливо повертел ногой, словно уже сейчас боялся увидеть на ней частые черные отверстия.
— Ага! — подскочил Владик с прежней веселостью. — Будто в тебя из десяти “шмайсеров”! Та-та-та-та-та!..
Тревога скребнула меня противным коготком. Хотя в ту пору тихо еще было и в Карабахе, и в Сумгаите, и в Абхазии, и в Чечне. И во всяких других “точках”, которые теперь зовут горячими. И казалось, что тихо будет всегда...
На площадку с якорем я приходил и после, в разные годы. Там появились и другие старинные якоря — всяких видов и конструкций. Целая коллекция. Первый якорь-старожил теперь ничем не выделялся среди них. Но я все же отыскивал его глазами. Тех мальчишек я больше никогда не встречал. Но запомнил их. Казалось бы, и встреча была мимолетная, пустяковая, и снимков не осталось (испортил пленку при проявлении), а вот помню до сих пор. “Будто в тебя из десяти “шмайсеров”... — и снова холодок в душе.
Когда прощались, Владик весело сказал мне:
— А хорошо такой якорек в целом виде домой на память! А?
Я ответил серьезно:
— Не надо. В целом виде у меня есть. Правда, чуть поменьше.
Мальчишки одинаково приоткрыли рты.
— Откуда? — недоверчиво сказал курносый Шурка.
— С Балтики привез как-то... — Я помахал беглым четвероклассникам рукой и пошел к бастиону, стараясь не наступать на листья платанов, которые шуршали по гравию, как живые...
Я не соврал севастопольским пацанам. Настоящий якорь в ту пору у меня действительно был. То есть не у меня, а в ребячьей флотилии “Каравелла”, которой я тогда командовал. Но в ту пору “Каравелла” и дом родной для меня было одно и то же.
Якорь мы раздобыли в Риге. В августе 1969 года журнал “Вожатый” организовал там для ребят морскую игру “Нептун Балтийского моря”.
...Иногда просто жуть берет, о каких давних временах я рассказываю. А кажется, все было только вчера. Перечитываю вахтенный журнал “Каравеллы” тех дней и будто слышу голоса ребят. А они давно уже не ребята. И судьбы у них ох какие разные. Один, говорят, спился после армии. Другой бросил отряд, выдал каравелльские тайны местной шпане, стал у нее своим человеком и в конце концов сгинул в тюрьме — то ли покончил с собой, то ли убили... Нет на свете и замечательных братьев Фалалеевых. Андрей умер от болезней, а младшего, Володьку, убили бандиты, когда он шел с завода с получкой в кармане... Но большинство все-таки живет более или менее благополучно. Кое-кто уже нянчит внуков. И, встречаясь, мы вспоминаем “нептуновские дни”, будто недавнее прошлое. Вспоминаем парусники, простор Рижского залива, желтые кувшинки в тихих заводях Даугавы, шумные спартакиады, шлюпочные гонки, друзей из других городов, молодого штурмана со шхуны “Кодор” Захара Липшица и операцию “Лебяжий пух”, целью которой было добывание якоря...
В Ригу (которой тогда и не снилось, что она для России когда-то станет заграницей) съехались несколько ребячьих морских отрядов. Кроме нашей “Каравеллы” — два из Москвы и один из Севастополя. И был еще местный морской клуб — “Экватор”, хозяева плавучей базы, на которой мы поселились.
База — этакая тупоносая баржа с деревянной казармой на палубе — была ошвартована у причала на острове Кипсала. Длинный остров лежит на Даугаве посреди города. С палубы мы видели шпили соборов на дальнем берегу и желтый старинный замок, где в ту пору находился рижский Дворец пионеров.
Мы, конечно, побывали в этом замке. К нему примыкает круглая крепостная башня, в ней тогда был не то морской клуб, не то музей. В небольших круглых залах, расположенных один над другим, темнели у стен старинные камины. К стенам прислонялись якоря разных размеров — от шлюпочных малюток до весьма внушительных, выше меня ростом. Но о том, чтобы выпросить на память хотя бы самый крошечный якорь, конечно, не могло быть и речи. Посреди залов стояли нактоузы с большущими корабельными компасами разных конструкций, висели на стенах штурвалы, судовые фонари и кольца толстенных канатов. А в верхнем помещении стояла двухметровая модель бригантины.
Так и было написано на медной табличке: БРИГАНТИНА. Там же по-русски сообщалось, что построил модель в 1910 году “корабельный мастеръ Янсонъ”, живший на улице Балластной Дамбы. То есть мастер жил когда-то в том месте, где теперь стояла наша плавбаза. Недалеко от базы тянулась по низкому берегу улица Балласта Дамбис. Без сомненья, называлась она так в честь насыпной, со стенками из свай, дамбы, которая тут отгораживала от большой реки тихую гавань. (Возможно, я ошибся, называя фамилию мастерра, но думаю, он бы не обиделся — столько лет прошло.)
Бригантина, несмотря на почтенный возраст, выглядела юной и стройной (только паруса пожелтели). Она была прекрасна. И наши ребята мечтали, что когда-нибудь мы построим похожую на нее у себя в “Каравелле”.
Такую громадную модель мы так и не построили. Вернувшись домой, мы начали строить настоящие парусные яхты для хождения по уральским озерам, и для моделей уже не было времени. Но бригантину из рижского замка вспоминали с очень теплым чувством. Так же, кстати, как и другую бригантину — настоящую, на которой нам удалось побывать.
Это была немецкая учебная шхуна-бриг “Вильгельм Пик”. Однажды пасмурным вечером она под штормовым ветром, с одним лишь марселем на фок-мачте, ворвалась в Даугаву и стремительно ошвартовалась у причала рядом с замком. На корме заполоскал большой черно-красно-желтый флаг с гербом ГДР.
Естественно, я начал хитрыми путями, через всякое флотское начальство добиваться, чтобы немцы пригласили “Каравеллу” в гости. И приглашение было получено.
Гэдээровские штурмана — люди европейского воспитания и утонченного морского этикета — встретили нас великолепно. Впрочем, и юные курсанты “Каравеллы” держались соответственно. Подтянутые мальчики, в отутюженной форме с якорями, шевронами и аксельбантами, в белых гольфах и синих пилотках с золотистыми звездами, были (в результате сделанных заранее внушений) образцом корректности и скромности, лишь изредка позволяя себе небольшие (и даже приятные для хозяев) проявления детской непосредственности. Без спроса никуда не лезли, забраться на ванты не пытались, за рында-булинь корабельного колокола не дергали и задавали вполне профессиональные вопросы, касаемые парусной оснастки судна. Я переводил. Выскребал из памяти остатки знаний немецкого языка, которые еще не выветрились после университета. И на всякий случай каждый вопрос предварял словами: “Энтшульдиген зи, биттэ... (извините, пожалуйста...)”.
В конце концов ребята, мило улыбаясь, стали и сами так же начинать свои фразы. Овеянные ветрами Балтики морские волки были очарованы грацией и аристократизмом “юных моряков с далекого и холодного Урала”. Не очень понимая по-русски, они, конечно, не обращали внимания, какие разговоры ведутся “на заднем плане”. А обаятельный Игорек, наш юный кинооператор, в это время говорил приятелю:
— Слышь, Гошка, если ночью подогнать к носу шлюпку, получится у нас отвинтить якорь и свезти на базу?
— Тебя что, вымбовкой по темечку стукнули? — отвечал рассудительный Гошка Никитин. — Как отвинтишь? Рым и скоба внутри клюза, это же якорь Холла. Да и весу-то! Булькнем к русалкам вместе со шлюпкой... К тому же будет международный скандал.
Это была, конечно, чистейшей воды морская травля. Но в ней слышалось жгучее желание наших мальчишек “поиметь” настоящий якорь для родного отряда.
Я на всякий случай показал Игорю и Гошке кулак. А потом шепотом посоветовал:
— Назовите эту операцию “Лебяжий пух”. Легкость названия в какой-то степени компенсирует якорную тяжесть.
— Принято... — тем же шепотом отозвался Игорек и с индифферентным лицом начал водить объективом крошечной камеры “Экран” по палубным надстройкам.
Любезные хозяева бригантины разрешили нам снимать на судне все, что хотим. И даже позволили сфотографировать карту Балтийского моря (“Ostsee”), на которой был проложен маршрут “Вильгельма Пика”.
Я сперва даже не поверил! Потому что знал: на любом советском судне такое было бы немыслимо. Морские карты были отнесены к документам особой секретности. Считалось, что сделанный с них фотоснимок неизбежно попадет в лапы иностранных спецслужб и Пентагон занесет различимые на фотографии ориентиры в специальную схему для точного наведения межконтинентальных ракет.
Идиотизм таких суждений был очевиден для каждого школьника. Карты и лоции всех морей и побережий для того и печатаются, чтобы ими могли пользоваться моряки любого государства. Секретность здесь бессмысленна и чревата катастрофами... Но попробуйте в чем-то убедить цензуру!
Кстати, рижская поездка все-таки послужила поводом для наших споров с цензурой.
В семьдесят первом году мы стали готовить в Средне-Уральском издательстве книгу об отрядной жизни (“Каравелле” как раз исполнилось десять лет). Включили туда и главу про операцию “Нептун Балтийского моря” — конечно, с фотоиллюстрациями. И вот однажды звонит мне наш милейший редактор Светлана Владимировна Марченко:
— Слава, цензор требует убрать снимок, где вы на немецком судне! Говорит, что там на первом плане какой-то непонятный прибор. Возможно, из числа новейших и секретных!
— Святые угодники! Да это обыкновенный магнитный компас! Немецкой марки “GRW”! Его знают все на свете. Кстати, весьма неважный по сравнению с нашими, советскими. У нас такой же в отряде валяется в разобранном виде!
— Святые угодники для цензуры не указ, у нее инструкции...
— Да ведь судно-то даже не наше, а иностранное!
— Но ГДР — наши союзники...
— И какой же секретный прибор союзники стали бы показывать туристам!.. И откуда он может взяться на маленьком паруснике, где проходят начальную практику мальчишки, решившие поступить в мореходную школу?
— Слава, но я-то при чем?! Требуют убрать.
Меня “зашкалило”:
— Тогда снимайте книгу с производства!
— Ну, Слава-а!
— Снимайте! Я так не согласен работать! У всякой глупости должен быть предел, даже в цензурном ведомстве!
Снимок послали на экспертизу в московскую военную цензуру. К счастью, ответ пришел быстро. И, кажется, даже с комментариями по поводу интеллектуального уровня свердловских цензоров (точно не знаю, письмо мне, конечно, не показали).
А с другим снимком получилось еще смешнее.
В Риге к нам “примкнул” местный восьмилетний пацаненок Владик, сынишка поварихи с плавбазы “Экватор”. Скромное светлоголовое создание в белой, как ромашка, бескозырочке. С очень подходящей фамилией Цветков. Мальчишка крепко привязался к нашим ребятам, особенно к “пятнадцатилетнему капитану” Оле Сваловой. Даже всплакнул, когда пришло время прощаться (и Ольга тоже). И потом долго переписывался с “Каравеллой”.
На прощанье мы сделали фотопортрет Владика. При подготовке книги решили поместить этот снимок в главу о наших друзьях.
Казалось бы, уж здесь-то вовсе нет повода для цензурных придирок!
Оказалось, что есть!
— Слава! Они требуют убрать вашего Владика, — с тихим рыданием в голосе сообщила Светлана Владимировна, когда я пришел в редакцию.
— Они совсем спятили?
— Не знаю! Говорят: на ленточке бескозырки у мальчика непонятные буквы. Вдруг это название военного корабля, которое нельзя рассекречивать!
Бескозырка была детская. На таких обычно делают надписи: “Смелый”, “Космонавт”, “Свобода” или, например, “Варяг” (вот секрет-то!) Это я и стал втолковывать редактору.
— А кроме того, в советском флоте давно уже не пишут на ленточках корабельные названия! А когда писали, то не для засекречивания, а наоборот, чтобы все видели и знали!.. Да и посмотрите внимательно! На ленточке буквы-то даже не русские: VARO... Это начало какого-то латышского слова. Что-то вроде “Герой” или “Слава”...
— Ну, Слава! Я-то здесь при чем! Попробуйте объяснить это им!
Но им я объяснить ничего не мог. Беседы авторов с цензорами не допускались. Потому как считалось, что в свободной советской стране цензуры вроде бы и нет. Хоть лоб расшиби о стенку!
Ну, не посылать же и этот снимок в Москву! Пришлось просить ретушера замазать белилами четыре странные буквы, расшифровка которых могла нанести непоправимый урон могуществу советского ВМФ...
Несколько лет назад ко мне в гости зашел мужчина с утомленным лицом и (как мне показалось) с сединой в жестких взъерошенных волосах. Его рябоватое лицо было совершенно незнакомо.
— Может быть, вы меня вспомните? Рига, шестьдесят девятый год. Я был тогда с вашими ребятами, звали меня Владик...
— Владик Цветков!
Оказалось, что он проездом в нашем городе, нашел адрес, решил зайти...
О себе говорил неохотно. Занимается мелким бизнесом, не очень удачно. Теперь вот решил завести с компаньонами коневодческую ферму. Неизвестно, конечно, что получится, но коней он любит... А про то давнее лето, про операцию “Нептун Балтийского моря” вспоминал с посветлевшими глазами. Помнил каждого из ребят. Опечалился, узнав, что Оля Свалова живет в Москве...
Давний снимок мальчика Владика в бескозырке у него не сохранился, отрядной книжки о тех временах тоже не было. Я подарил ему и книгу, и — отдельно — фотографию. С четкими, незакрашенными буквами на ленточке. Владик обещал заехать как-нибудь еще, но больше не появлялся. Где-то он теперь?
Дай Бог удачи Владику Цветкову...
Видите, как далеко увела меня память от рассказа про якоря. Но она, память-то, порой не считается с логикой развития сюжета. И сейчас она заставляет меня оторваться от фотографии Владика и вспомнить снимок четырехлетнего мальчугана в почти такой же, как у рижского пацаненка, бескозырке. Малыш снят на морском берегу вместе с отцом в 1929 году. Это сын писателя Паустовского Вадим...
Несколько лет назад Вадим Константинович подарил мне книгу отца “Повесть о жизни” со своим великолепным очерком-послесловием. А весной 2000 года меня резанула по сердцу весть о трагической гибели Вадима Паустовского...
Я закрываю книгу со снимком сына и отца и перевожу взгляд еще на одну фотографию — в рамке на стене. Там тоже мальчик в белой бескозырке. Надпись на ленточке — “Красин”. Сделан этот снимок перед войной, в сороковом году. Его подарил мне Евгений Иванович Пинаев — моряк, живописец, писатель и путешественник, почетный командор “Каравеллы”, когда-то расписавший стены в помещениях нашего отряда удивительными картинами: кораблями, флибустьерами, пенными волнами, старинными картами, чайками, маяками, айсбергами... А на ребячьем снимке он как раз и есть — Женька Пинаев семи лет от роду. В матросском костюмчике, в ладных сапожках на голых ногах, небрежно облокотившийся на высоченную корягу. Бескозырка сдвинута назад, а взгляд прямой и решительный.
Сразу видно, что мальчик в форме с якорями уже твердо выбрал свою дорогу в жизни. В подтверждение этого — рядом другой снимок. Боцман Евгений Пинаев в фуражке с “крабом”, в брезентовой робе и рыбацких бахилах на палубе сейнера. Морской волк...
О Евгении Ивановиче я писал не раз. Еще больше написал он о себе сам — в большом романе с длинным озорным названием — “Похвальное слово Бахусу. Верстовые столбы бродячего живописца”. А сейчас я вспомнил о своем друге, которого в приятельском кругу именуют Боцманом, во-первых, из-за белых бескозырок, а во-вторых, из-за трехмачтовых баркентин, которые мы видели в Риге и ее окрестностях.
Недалеко от устья Даугавы тогда стояла на отмели у побережья Рижского залива баркентина “Тропик”. Беспомощно накренившаяся, качающая на ветру оборванные снасти. Когда-то она ходила в плавания с курсантами-моряками на пару с баркентиной “Меридиан”, где в ту пору служил боцманом Евгений Пинаев. Об этом он рассказал в повести “Над нами паруса”. Там и о “Тропике” написано. И, глядя на заброшенное судно, мы с ребятами вспоминали и рассказы Боцмана, и его самого... А о “Тропике” ходили слухи, что какое-то начальство решает его судьбу: то ли пустить на дрова, то ли превратить в плавучее кафе. Последнее было бы хуже всего — обидно и унизительно.
Такая же участь — превратиться в “точку общепита” — грозила и другой баркентине, “Капелле”.
“Капелла” стояла у берега совсем недалеко от нашей плавбазы, в тихой гавани за дамбой. С дамбы можно было любоваться ее отражением, повисшим в зеленоватой воде среди цветущих лилий. Экипаж судна был распущен, остался там лишь старпом да два или три матроса. Я с ребятами не раз бывал на “Капелле”. Старпом оказался почти нашим земляком, уроженцем Нижнего Тагила. По этой причине он относился к нам с симпатией и позволял мальчишкам гулять по всему судну (только бы не лазили по вантам на марсовые площадки и на салинг).
Баркентину старпом держал в порядке, хотя порой и высказывался в том смысле, что “это все равно, как если ежедневно брить приговоренного к виселице”. И, несмотря на чистоту палубы и начищенную медь, в “Капелле” ощущалась обреченность. Это заметно было по перекошенному марса-рею, по ослабшим фордунам и штагам. А еще — по беспомощно повисшим, не втянутым полностью в клюзы якорям Холла. Они висели с лапами, повернутыми внутрь, к борту, что было явным нарушением правил, — в таком положении острые металлические лапы при качке могут повредить обшивку. Впрочем, в гавани за дамбой никакой качки не было. Даже лилии не колыхались, замерев, как на темном стекле...
Поглядывая на якоря, мальчишки завели дурашливый разговор, что вот, мол, все равно они здесь не нужны, а нам бы...
— Давайте, мы поселимся на судне и будем его драить и холить, как адмиральскую яхту, — предложил старпому Андрей Фалалеев. — А вы нам за это подарите якорек...
Мысль о том, чтобы поселиться на пустой баркентине, возникала не раз. Потому что отношения с хозяевами плавбазы не всегда были гладкими. Главным образом споры случались из-за разного понимания дисциплины.
Отряд “Каравелла” существовал к тому времени уже восемь лет. Свои правила мы, можно сказать, выстрадали за эти годы собственной шкурой. И теперь никому в голову не пришло бы без спроса полезть на корабельные мачты, тайком пойти купаться, опоздать к подъему флага или явиться на него в мятой форме, затянуть выпуск стенгазеты, дурачиться со спортивным оружием или сбежать в самоволку. Это было нельзя не потому, что достанется от командиров, а потому, что нормы отрядного кодекса сделались уже своеобразной этикой, нормой поведения — даже для тех, кто отнюдь не был ярым приверженцем отрядной жизни и потом ушел из “Каравеллы”.
Другие отряды (кстати, более старшие по возрасту, чем наши пацаны из основного состава) были военизированы. И московский отряд имени героев острова Даманский, и просто “Московская группа”, и даже наши лучшие друзья — севастопольский “Дельфин”. Не говоря уже о рижском клубе “Экватор”. Там господствовал военно-морской устав.
Нашим ребятам казались непонятными часовые у трапа, бумажки-увольнительные, постоянные построения на палубе и прочие гарнизонные традиции. Какой от них прок, если в течение недели базовая столовая опаздывает с завтраками и обедами на два часа! К чему разговоры о флотских законах, если до сих пор из-за разгильдяйства не закончен ремонт клубных катеров и нельзя выйти в залив!..
В конце концов “Каравелла” объявила себя автономной группой, живущей по собственному уставу. А на обеды мы стали ходить на берег, в столовую “Энкурс”. Кстати, это слово означает “Якорь”. И вывеска столовой каждый день напоминала инициаторам операции “Лебяжий пух”, что дело не доведено да конца.
Но конфликты все равно продолжались. Правда, чаще всего они случались на “командном уровне”. Надо заметить, что компания взрослых “капитанов-наставников” была весьма интересна своими фамилиями. Командир севастопольцев капитан второго ранга Волков, шеф москвичей, журналист — тоже Волков, начальник рижского клуба “Экватор” Баранов и, наконец, еще один москвич — Зайцев. Лишь я был “из растительного мира”.
— Но сами понимаете, крапива — не ромашка, — говорил корреспондент журнала “Вожатый” Евгений Волков. Он был склонен объяснять многие расхождения во взглядах “жгучестью” моего характера.
На “Капеллу” мы все-таки не ушли (не хотелось окончательной ссоры), но о своем намерении говорили не раз. И хозяева баркентины, я думаю, приютили бы нас. По крайней мере, на предложение Андрея старпом отозвался добродушно:
— А чего же! Драить и холить — это сколько хотите. А вот с якорем может выйти неувязочка. Он пока на балансе, казенное имущество. И к тому же где вы возьмете кран и грузовик?
В самом деле, без крана и машины было бы не обойтись. И без железнодорожной платформы до Свердловска. Потому что “якорек”-то — ого-го!..
Посмеялись, повздыхали, на том и кончилось.
День 14 июля был жарким и утомительным. С утра — подготовка к “нептуновой” спартакиаде. Потом — футбольный матч между “даманцами” и “Каравеллой”. Наши пацаны выиграли у рослых москвичей со счетом 3:0. Каким образом, до сих пор не понимаю. Никогда наш отряд раньше футболом не увлекался. Видимо, помогли энтузиазм и взаимовыручка. Утомленный дневными хлопотами и матчем, народ улегся спать сразу после отбоя. Даже старшие не пошли на танцы. За окнами сильно потемнело, стал накрапывать пахнувший водорослями дождик.
Я позвал в свою каютку взрослых командиров других отрядов. (Не всегда же мы спорили и выясняли отношения, были и хорошие времена.) Из рундучка я достал бутылку красного сухого вина. Предложил выпить в память о Паустовском.
— Сегодня годовщина...
Выпили, не звякнув кружками.
Я рассказал, как год назад был на похоронах Константина Георгиевича и стоял в почетном карауле. Потом решил прочитать несколько абзацев из того, что Паустовский писал о Прибалтике.
В той книжке, которую я возил с собой, о Риге почти ничего не нашлось. Я прочитал строчки из очерка “Ветер скорости” — описание осеннего побережья Рижского залива;
“Мгла... наплывает с Рижского залива. До него — несколько шагов. Он пустынен, тих. На песчаном дне видна рябь, похожая на рыбью чешую.
Низкие берега исчезают в тумане. Ветра нет. Но все же изредка откуда-то потянет солоноватым запахом открытого моря…
Пески перемыты прибоем...”
Что касается Риги, то было лишь упоминание о переполненных гостиницах. Константин Георгиевич предпочел тогда жить на пустынной даче на побережье. Видимо, Рига в тот приезд не привлекла его. Если это так, то я его понимал. Мне этот город тоже не очень нравился. Я полюбил Даугаву, портовые районы, теплоходы и парусники у причалов, замок на берегу, заводи, дамбу, остров Кипсала и тот самый ветерок с “солоноватым запахом открытого моря”, что прилетал с недалекого залива. А в тяжелой готике старых кварталов мне чудился какой-то немецкий рационализм.
Гораздо больше я любил другую прибалтийскую столицу — Вильнюс, хотя он и далеко от моря. Это город, где прошло детство моего отца. Город, который был очень близок и Константину Георгиевичу. Здесь, в библиотеке Литовской академии наук, я познакомился с судебным делом лейтенанта Шмидта — удивительно чистого и мужественного человека, о котором не раз писал в своих книгах Паустовский... Но сейчас, на плавбазе у причала Даугавы, в гостях у рижан, разговор о Вильнюсе был бы не к месту. И я, чтобы объяснить свою привязанность к морю (и привязанность ребят из “Каравеллы”), прочитал на память тот самый абзац про “моря, туманные и золотые от вечернего штиля”. И закончил словами о куске окаменелой ржавчины, отбитой от старого якоря.
“Господа капитаны и командоры” понимающе молчали, хотя я чувствовал, что для них писатель Паустовский все же не то, что для меня.
Потом выпили мы еще. Женя Волков ловко выбросил пустую бутылку в открытый иллюминатор. Тяжелая, она не поплыла, а, нырнув, засосала в себя воду с сочным бульканьем и потонула. На палубе раздалось сдержанное хихиканье. Это закутанные в клеенку рябята-вахтенные в момент разобрались, чем занимаются в каюте их наставники.
Дождь шептал все громче. И все заметнее пахло водорослями, а еще железом ближних судов, морским ветерком и мокрой палубой.
Я сказал командиру “Экватора”.
— Слушай, Стас, неподалеку торчит у берега катерный тральщик “Комаров”. Его, кажется, хотят пустить на металл. На корме у него небольшой якорь, стоп-анкер. Будет ли считаться криминалом, если мои детки, в рамках операции “Лебяжий пух”, уволокут эту корабельную принадлежность к себе и объявят собственностью “Каравеллы”?
Слегка размякший капитан Баранов отозвался с готовностью:
— О чем разговор! Завтра скажу мужикам на “Комарове”, пусть подарят якорь уральцам!
Это лишало операцию “Лебяжий пух” (другое название — “Ржавый энкурс”) большой доли романтики и авантюризма, но облегчало задачу.
Назавтра я увидел с палубы, как десяток наших мальчишек несут якорь по дамбе. Они шагали в ногу и слаженно пели:
В флибустьерском дальнем синем море
Бригантина поднимает якоря... —
хотя полагалось — не “якоря”, а “паруса”.
Форменные якорьки ребячьих рубашек золотыми вспышками отражались в темной стеклянной воде. Эти вспышки застревали среди желтых кувшинок. На сгнивших торцах балок по краям дамбы росла густая трава. Из нее прыгали в воду блестящие лягушата. (Одного из них я вскоре сделал героем повести “Баркентина с именем звезды”.)
Операция “Лебяжий пух” закончилась.
Но приключения с якорем продолжались.
Мы решили возвращаться домой поездом. Ни в какой самолет нас с этим “ма-аленьким стоп-анкером”, конечно, не пустили бы. Поехали через Москву. В поезде якорь лежал в одном из купе, прямо посередине. Задвинуть его было некуда. Такое нарушение железнодорожных правил возмущало даже вежливых проводников-латышей, и было несколько сдержанных выяснений. А я больше всего боялся, что на эту железную махину загремит с полки кто-нибудь из ребят. Но все обошлось.
На площади Рижского вокзала мы сложили курганом рюкзаки и прочее имущество и стали ждать встречающих — наших друзей из московского интерната. Было решено погостить два-три дня в столице.
К нам подошел молодой насупленный милиционер-старшина. Сумрачно (даже не козырнув) потребовал:
— Уберите вещи. Здесь не положено...
— Как же не положено, если мы положили, — рассудительно возразил юный интеллигент Гоша Никитин.
— Ты мне поговори! Не уберете — сам сейчас покидаю на четыре стороны!
Маленький Игорек, изящно изогнувшись в позе сыгравшего отбой горниста, поправил пилотку и одарил старшину обаятельной улыбкой:
— Приступайте, пожалуйста. Начните вот с этого... — Он подбородком указал на якорь.
Милиционер помигал, сдержанно засмеялся, махнул рукой и ушел. Потому что странные какие-то ребята. Форма непонятная (может, иностранцы?). Не галдят, не спорят, не ругаются... и не боятся. Да и милиция, кстати говоря, была еще не та. Без дубинок, без наручников на поясе. Без неколебимой уверенности в своем омоновском праве и всесилии...
Вернувшись домой, мы стали определять, к какому “семейству” якорей относится наш трофей. Долго рылись в справочниках. И наконец решили, что более всего он похож на английский якорь Инглефильда (хотя и не в точности такой). “Инглефильд”, как и якорь Холла, был без поперечного штока на веретене и с поворотными лапами.
А вскоре у нас появился еще один якорь. Того же размера, что и рижский, но классической, адмиралтейской формы. Раньше он верой-правдой служил большущему двухмачтовому баркасу с парусным вооружением шхуны. Долгое время баркас под гафельными фоком и гротом, под стакселем и кливерами ходил по нашему Верх-Исетскому озеру. На этом “корабле” постигали флотские премудрости курсанты местного морского клуба ДОСААФ. Но в конце концов баркас списали по ветхости. Его бывший командир Володя Логинов подарил якорь нам — как новой смене уральских мореходов.
Конечно, оба якоря были слишком большими для наших легких яхт. Поэтому они лежали в отрядной кают-компании — на низком каменном постаменте у ярко-алой стены с размашистой надписью “La Carabela” (испанское, “коренное” название нашей флотилии). Выше надписи были выведены белой краской строчки Маршака:
Когда, как темная вода,
Лихая лютая беда
Была тебе по грудь,
Ты, не склоняя головы,
Смотрела в прорезь синевы
И продолжала путь.
Нам эти стихи казались очень подходящими для отряда. “Каравелле” не раз приходилось смотреть “в прорезь синевы”, то есть надеяться на лучшие времена и продолжать путь, когда подступала “лихая лютая беда”.
Во время одного из таких “подступов” мы остались без помещения. Надо было где-то хранить наше хозяйство. И часть морского имущества, в том числе оба тяжелых якоря, мы передали музею “Уральского следопыта”. В ту пору это был замечательный музей. Но у журнала случались свои “подступы бед”, ему тоже приходилось не раз менять “район стоянки”. И в конце концов музей канул в небытие. Исчезли многие экспонаты: судовые приборы, меркаторские карты, детали знаменитых кораблей, редкие морские книги, которые подарили журналу мы с Женей Пинаевым... Пропали и якоря. По крайней мере, я не смог отыскать их в подвалах старого кирпичного особняка, где “Следопыт” обитает в наше время.
В гражданскую войну в этом особняке был штаб белочешского генерала Гайды. Легенда говорит, что в подвалах располагалась контрразведка. Я слышал даже слухи о привидениях. Кто знает, может быть, как раз на затерянных в подвальных закоулках якорях сидят по ночам белые туманные фигуры и горько вспоминают свое военное прошлое. Такую возможность мы с ребятами обсуждали не раз. Но сумрачная романтичность этой сцены не могла компенсировать потерю.
Итак, якоря пропали. И еще многое исчезло с той поры, со времени операции “Нептун Балтийского моря”. А что же осталось? Ну, пожалуй, осталось главное. До сих пор косыми крыльями носятся над водами Верх-Исетского озера паруса нашей “Каравеллы”.
В то время, как я пишу этот рассказ, отряд готовится к своему сорокалетию. Но сначала он был сухопутным. Лишь на берегах Балтики (мы называли ее по-латышски: “Дзинтара юра” — “Янтарное море”) “Каравелла” по-настоящему приобщилась к флотской жизни. Вернувшись к себе, мы начали строить флотилию. До сих пор ходит по уральским водам одна из наших самых заслуженных яхт — “Экватор”. Мы назвали ее так в честь рижского клуба. Да, с начальством на плавбазе не всегда мы жили в согласии, но рижские ребята были нашими друзьями. Прощаясь с нами на перроне, они выпустили в небо над вокзалом целый залп сигнальных ракет. Они подарили нам свой морской флаг — ярко-синий с желто-красной звездой, — и мы не раз поднимали его вместе со своим во время разных морских операций и состязаний...
А якорей, конечно, жаль, особенно рижского. Хотя должен заметить, что морской ржавчины на нем не было. Вода в Даугаве пресная, да и в Рижском заливе солоноватость едва заметна. Не то что на Черном море. Поэтому я храню в старом блокноте бурую пластинку ржавчины, которую подарили мне севастопольские пацаны Владик и Шурка (где-то они теперь?).
...Кстати — вот совпадение. Вечером я написал про Владика и Шурку, а ночью они приснились мне.
Сон был странный и хороший. Будто наступило стремительное лето, а наше озеро сделалось одной из черноморских бухт. На берегах — белые кварталы приморской слободы и ракушечные лестницы-трапы. Громадный якорь (тот, что был у Панорамы) сейчас лежит на песке у самой воды. И я вижу двух знакомых мальчишек. Ну, Владик — тот на заднем плане, возится с местными ребятами у вытащенной на берег яхты. А Шурка уселся на верхушке изъеденного червем торедо якорного штока. Смотрит непонятно, выжидательно как-то. Говорит:
— Здрасте...
— Привет... — (Сколько же лет прошло?.. Скорее всего — нисколько.)
— А можно спросить? — Он склоняет к плечу голову.
— Спрашивай, конечно.
— Тот лягушонок в вашей книжке про баркентину... он превратился в мальчика или нет?
— Конечно, превратился!
— Ура! — Шурка подпрыгивает на корточках. — Значит, все правильно!
— Что правильно?
— Потому что он — это я!
— Как так?
— А вот так! — И он длинным лягушечьим скачком сигает с якоря на песок. Опять садится на корточки — будто и правда лягушонок. У него большой смешливый рот. К переносице и мокрым ногам прилипли тонкие полоски даугавских водорослей. — Правда, похож?
— Ну ладно... — говорю я. — Ну... пусть. А как ты, лягушонок Шурка, попал сюда с Даугавы?
— Очень просто! Мы переехали! Папу перевели сюда...
— А кто твой папа?
— Капитан баркентины “Воздушная подушка”.
М-да, странное какое-то название. А еще более странно то, что у лягушонка папа капитан. Хотя чего только не бывает во сне...
И, как обычно, досмотреть хороший сон не удается. Коты Макс и Тяпа начинают возиться у меня в ногах и, не поделив место, устраивают короткую деловитую драку.
— Брысь, шкыдлы драные!
Снова заснуть я уже не смогу. За окном яркое утро. Тополя освещены поднявшимся над восточными крышами солнцем. Я вспоминаю, что это уже не февральские тополя. На улице апрель. И среди изъеденных лучами сугробов зацветает мать-и-мачеха.