В мае 2000 года в Екатеринбурге взяли старт “Крапивинские чтения”, которые продлись до середины октября. Инициатор их проведения - Центральная городская библиотека им. А. И. Герцена. Чтения - это прежде дань уважения и выражение благодарности нашему земляку Владиславу Петровичу Крапивину, человеку, который на протяжении десятилетий остаётся любимым автором юных читателей. Этот факт подтверждает исследование РГБ “Что читают дети мира: Конец ХХ столетия” - по его результатам В. П. Крапивин вошёл в десятку самых читаемых детских писателей.
Организуя нашу акцию, мы ставили перед собой несколько задач: привлечение внимания всех заинтересованных лиц к проблемам детской литературы и, конечно же, поощрение чтения. Поэтому программа “Крапивинских чтений” весьма обширна. Прежде всего она включает в себя мероприятия, адресованные юным читателям, тем, для кого творит Владислав Петрович. Это и “КРАПИВИНиада” - конкурс знатоков творчества В. П. Крапивина, и парад детских спектаклей по его произведениям, и “Крапивинский вернисаж” - конкурс юных иллюстраторов.
Тот факт, что, несмотря на все глобальные перемены, произошедшие в нашем обществе, Крапивин остаётся автором любимым и читаемым, можно с полным правом назвать феноменом, заслуживающим самого серьёзного разговора. Ему будет посвящена научно-теоретическая конференция “Мироздание по Крапивину”, которая проводится совместно с ведущими гуманитарными вузами Екатеринбурга.
И, разумеется, ни Владислава Петровича Крапивина, ни нас, инициаторов проекта, не могут оставить равнодушными проблемы детской литературы и детского чтения, они станут темой круглого стола “Писатель - издатель - читатель”.
Надеемся, что “Крапивинские чтения” станут событием достойным человека, которому они посвящены.
Валентин ЛУКЬЯНИН
Крапивин в системе ценностей переходного времени
(доклад)
При поддержке: Объединенного музея писателей Урала, издательства “Банк культурной информации”, Союза российских писателей.
С давнего времени ощущаю разницу между тем, с каким неподдельным удовольствием читают Крапивина читатели, и тем, как брюзгливо — через губу, с оговорками и похлопыванием по плечу — пишут о нем критики. Да и не только с Крапивиным эта оказия — просто в случае с ним она острее чувствуется, потому что контраст получается резче.
А дело, по-моему, в том, что читатели — “нормальные” читатели — просто читают, а критики вычитывают. Вычитывают то, что им — в силу каких-то особенностей их склада ума или опыта — хотелось бы видеть в сочинениях писателя. А не находя искомого, бывают очень недовольны не собой, а писателем, хотя недовольство свое выражают осторожно и с оговорками — все-таки “классик”, и мнение читателя нельзя вовсе уж игнорировать.
Вычитать же у Крапивина хотят разное. Так, самая первая рецензия на самую первую книгу тогда еще совсем молодого писателя называлась: “Как в жизни”. Дело в том, что наиболее привычным, доступным и легко применимым критерием художественности в 50—60-е годы у нас было жизнеподобие (“Изображение жизни в формах самой жизни”, — повторяли тогда вслед за Чернышевским). И первый рецензент увидел законный повод для похвалы, обнаружив, что герои Крапивина так похожи на реальных детей. Но прошли годы — и уже новые рецензенты новых книг писателя, присмотревшись пристальнее к крапивинским героям, усомнились вдруг: да разве ж они в жизни такие?
Другие критики обрадовались как раз “непохожему” крапивинскому “мальчику со шпагой”: такое, дескать, обаятельное соединение гайдаровского Тимура с гайдаровским же Мальчишем-Кибальчишем! В жизни таких ребят недостает, так пусть хоть литературному герою пионеры подражают. Но вскоре оказалось, что “мальчики со шпагой” довольно неудобны для наробразовской системы, и опять появился повод критиковать Крапивина.
Кое-кто из критиков, поднаторев на разборах “взрослой” социально-психологической прозы, выражал умиление, находя в произведениях Крапивина изображение “становления духовного мира ребенка”, но появлялись новые вещи Крапивина — и приходило разочарование: дескать, “читателю не ясно, почему, когда, при каких условиях <герой> стал таким”.
Логика этих оценок всегда была для меня не очень понятна: почему о достоинстве образов писателя судят по тому, насколько они похожи на то, что довелось критику встретить (или не встретить) в жизни или вычитать в понравившейся ему книге другого писателя? Почему считается, что читать о “становлении духовного мира” интересней или полезней, чем о его проявлениях после того, как он сформировался? А главное — все подобные рассуждения ровным счетом ничем не обогащают моего восприятия произведений писателя. Получается так, что Крапивин сам по себе, а критика о нем — сама по себе. “И с мест они не сойдут”. (Кстати, хоть я не делал конкретных ссылок, даже если цитировал дословно, но ничего не придумал: все взято из когда-то читанных мною рецензий и статей о Крапивине.)
Сам я тоже критик, и поэтому следующее мое утверждение кому-то покажется самоуничижительным: критика (за исключением немногих исключений, которые требуют отдельного истолкования) — все-таки вспомогательная дисциплина. Но, скажем так, дать хороший пас не менее сложно, чем забить с хорошей же подачи гол в ворота. То есть я хочу сказать, что вспомогательные операции порой бывают не менее сложными, чем основные, — и я не вижу ничего зазорного для критика в том, что он выполняет вспомогательную операцию в литературном процессе. Надо лишь, чтоб она действительно помогала, а не мешала делу литературы.
В качестве вспомогательной дисциплины критика производна от процесса чтения. Ее назначение в том, чтоб укрепить и развить (или же разрушить, опровергнуть) читательское впечатление, опираясь на более широкий кругозор и развитой вкус — профессиональные преимущества человека, вооруженного знанием литературной истории, теории и повседневной литературной жизни. Из этого следует, что никакие априорные представления, теоретические постулаты и дорогие сердцу критика концепции не могут служить отправной точкой для критического анализа — они заведомо ведут к “вычитыванию”. Единственно “законная” отправная точка критики — живое читательское впечатление.
Вот почему, отодвинув в сторону многомудрые критические статьи и литературоведческие исследования о Крапивине, я пытаюсь начать “с начала” — разобраться, чем и как формируется мое живое впечатление от его прозы. Для этого произвожу своеобразный эксперимент над самим собой, вчитываясь — строка за строкой, слово за словом — в конкретный крапивинский текст. (Между прочим, с подобного “эксперимента” всякий раз начинаю работать над любой рецензией.)
Для чистоты “эксперимента” обращаюсь к вещи давней, не часто упоминаемой в статьях, возможно, и самим Крапивиным не относимой к числу главных своих удач (не спрашивал его о том) — к “летящей сказке” “Возвращение клипера "Кречет"”. Почему именно к такой вещи? Потому что отголоски споров о Крапивине ее почти не достигали и потому что я помню ее (точнее помнил, когда начинал готовить это выступление, теперь-то уж, конечно, перечитал) настолько смутно, что пришлось читать как бы впервые.
Вот самые первые ее строки:
“Корабельный гном Гоша проснулся от шума. От плеска и визга. Словно снаружи, за бортами, разгулялось море, хлещет в пробоину вода и перепуганно визжат в трюме судовые крысы.
Но качки не ощущалось. Никакой.
Гоша открыл глаза и вздохнул.
Над головой был потолок с облупившейся штукатуркой. Пасмурно светилась застекленная дверца балкона. За стеклом, исхлестанным струями дождя, проносились тени. Гоша знал, что это летают низкие штормовые облака, похожие на клочья пакли, которой конопатят щели в корабельной обшивке...”
В приватных разговорах мне случалось слышать от писателей негативные суждения о крапивинском языке: дескать, прост и непритязателен. Вероятно, ждали изысков — и не находили.
Но у него изыск в другом! Для каждой подробности он находит предельно простое, но безупречно точное слово, так что язык у него становится таким же прозрачным, как хрустальный мальчик Тилька — один из героев этой сказки.
Между тем роль языка в повествовании отнюдь не нейтрально-информационная. Дело в том, что язык обладает так называемой избыточностью на уровне 60—80 процентов. Благодаря ей, мы довольно легко понимаем и неправильную (скажем, говорит иностранец, плохо знающий наш язык), и косноязычную, и перебиваемую шумами речь. Точно так же без труда мы понимаем и убогий язык переводных боевиков, и разухабистый стеб доморощенных “чейзов” и “сименонов”. Информационная функция никак не объясняет хрестоматийного требования “работы над словом”.
Однако язык литературного произведения выполняет еще и другую функцию — даже более важную, чем информационная. Он включает слово (вместе с заключенным в нем понятием, обогащенным всеми оттенками смысла) в некую мыслительную систему, отражающую сложившееся в сознании писателя представление о естественном порядке вещей. Или, проще (а может, сложнее?) сказать, — в образ мироздания, созданный мыслью и воображением писателя. В результате строй писательской речи выполняет функцию убеждения. Проще говоря, мы верим писателю, если интонация и манера его речи ложатся, что называется, в душу, и не верим (даже зная, что он своих героев и события “списывал с натуры”), если речь его невыразительна, корява, убога. Вот почему вовсе не обязательно прочитать книгу от начала и до конца, чтоб составить о ней представление. Нередко хватает и двух-трех абзацев. Полистал — и отложил в сторону: не мое. Или полистал — и, выхватив глазами две-три фразы, зацепился: что-то стоящее.
Вот и здесь я взял совсем маленький фрагмент крапивинского текста — и, читая его, прислушайтесь к себе, сосредоточьте внимание на ощущении, которое рождают эти по первому впечатлению бесхитростные, но очень точно выбранные и на единственно подходящее им место поставленные слова.
Заметьте: ни одно слово не выпирает из общего ряда ни по оттенкам смысла, ни по звучанию, ни по “ареалу обитания” в массиве языка. Все они подогнаны друг к другу, как доски в корабельной обшивке, — без малейшего зазора. За ними — ощущение мира, внутренне согласованного в самомалейших подробностях, а значит, давно сложившегося, устойчивого, надежного, абсолютно достоверного. (Заметьте: речь идет не о читательском рассуждении, а о безотчетном ощущении на уровне подсознания — что-то вроде пресловутого двадцать пятого кадра, бесконтрольно влияющего на психику.) И в этом абсолютно достоверном мире — именно благодаря его не вызывающей сомнения достоверности — безупречно реальной фигурой выглядит корабельный гном Гоша, персонаж вполне сказочный.
Вот это превращение сказки в несомненную реальность само по себе — одно из тех чудес, к которым предрасположена душа любого не замороченного “концепциями” и “парадигмами” читателя. Поэтому даже не так важно, что там потом случится — читать такой текст, фразу за фразой, абзац за абзацем, хочется “просто так”. С таким же чувством мы рассматриваем, например, беглый рисунок, сделанный рукою мастера: вроде и содержания особого нет, но завораживает вот эта упруго-стремительная линия...
Однако с помощью столь “аппетитно” выстроенных фраз оказывается возможным выстроить сюжет, который выглядел бы неубедительным в другой манере изложения. Крапивин проводит свой сюжет по тончайшей грани между будничной реальностью и безоглядной фантастикой, да так, что доставляет удовольствие верить самым невероятным вещам, которые он описывает. Я, например, просто ахнул от радостного изумления — так это получилось правдоподобно и убедительно, когда сильным порывом ветра подхватывает зонтик, в ручку которого вцепился хрупкий и легкий мальчишка по имени Владик, и, увлекаемый зонтиком, Владик легко перепрыгивает через лужи, придорожные кусты, потом даже и деревья, и дома. А уж раз обнаружилась способность героя летать на зонтике, то писатель ею и пользуется, что придает дальнейшему развитию сюжета самое фантастическое направление. Но летающий на зонтике Владик хорошо согласуется с корабельным гномом Гошей, а рядом с ними отлично уживается хрустальный барабанщик Тилька... В сущности, из самых простых, но очень точно найденных и безупречно подогнанных к месту слов соткана такая атмосфера, в которой возможны настоящие чудеса.
Но фантастические повороты сюжета, “материализующиеся” из “чистого субстрата” языка, все время балансируют на грани между “плотной” сказочной реальностью и детским фантазированием — очень распространенной разновидностью детской игры. Причем по мере нарастания психологической готовности читателя (Крапивин очень совершенно сознательно и очень умело организует этот процесс) игровой компонент усиливается, и уже все происходящее на страницах повести-сказки воспринимается читателем как изящная, остроумная, озорная игра, которая тоже (как и язык) интересна не столько неожиданными поворотами сюжета или поучительным итогом, сколько самим течением, узорчатым переплетением сюжетных линий.
Между тем это сюжетное “макраме” — не прихотливая и бесцельная игра ума и воображения. С его помощью формируется даже не столько образ создаваемого Крапивиным сказочного мира (как обычно пишут критики), а мироощущение, которое затем (уже в реальной жизни юного читателя) оборачивается базой мировоззрения и поведения. Я не рискую сейчас внедряться в скрытые от поверхностного наблюдения недра достаточно сложного социально-психологического механизма формирования духовного следа от прочитанного, чтобы более содержательно раскрыть эту мысль. Ограничусь поверхностным сравнением.
Ежедневные теленовости, состоящие сплошь из стихийных и техногенных бедствий, криминальных разборок и террористических актов, формируют катастрофическое мироощущение. А вот у Крапивина даже дождь — теплый, от него не простуживаются; ветер сильный, но мальчика на зонтике он несет бережно; ребятишки с другой улицы вначале встречают незнакомого летуна враждебно, но, оказывается, лишь по недоразумению, а потом они становятся надежными друзьями. И волшебство здесь доброе. И сюжет ведет к счастливому финалу. Что это — благостный обман? Ограждение юного читателя от суровой реальности?..
К сожалению, и в обиходе, и даже в сочинениях ученых педагогов получило широкое распространение (если только не возобладало) примитивное представление, будто ребенка надо с детства “психологически закаливать” — готовить к мерзостям “взрослой” жизни и вообще к тем беспощадным отношениям, с которыми ему, повзрослев, непременно предстоит встретиться. При этом почему-то не обсуждается другая версия — что, заранее готовя себя к вступлению во враждебный мир, этот “реалистически воспитанный” ребенок сам станет дополнительным источником агрессивности. Безусловно, причины и следствия социального поведения в самой жизни изрядно перепутаны, проблему яйца и курицы применительно к этой сфере вряд ли кому-то удастся разрешить убедительно для всех. И все же я готов отстаивать версию, что крапивинский вариант “наивного благородства” социально продуктивней “умудренной агрессивности”, которую проповедуют сторонники “реалистической” педагогики.
То, что я назвал “наивным благородством” (а можно бы и донкихотством — привычней) критики почему-то числят по ведомству романтизма: “Романтические идеалы, извлеченные из мира невозвратного детства”. (Я процитировал очерк о Крапивине в коллективном труде екатеринбургских ученых “Литература Урала”.) Я бы, во-первых, посоветовал не путать романтику с романтизмом. Но главное: идеалы добра, чести, человечности — вовсе не “из детства”, они — вневозрастные. Но взрослые, перегруженные житейским опытом, этим идеалам следовать не могут. Для них это как бы вехи математически рассчитанной траектории полета, не учитывающей плотности атмосферы, силы ветра, атмосферных осадков и т.п. факторов, из-за которых мы летаем всегда намного ниже. А дети таким опытом не обременены, поэтому их нравственные траектории выглядят со стороны взрослых безрассудными. Не мудрено, что им по этой причине приходится так часто вступать в конфликты с умудренными взрослыми (не только у Крапивина, но и в реальной жизни). И вот что любопытно: не так уж редко с точки зрения взрослого читателя крапивинских вещей его “положительные” (как недавно принято было говорить) герои не кажутся правыми, но и в своей неправоте они служат нам укором...
Система ценностей, на которые ориентированы юные крапивинские герои, в “прошлой жизни” ассоциировалась с ценностями, декларируемыми идеологией социализма. Дружба — самое очевидное и конкретное проявление коллективизма. Крапивинский сюжет без дружбы, пожалуй, просто не бывает, он бы даже и не мог сложиться, потому что дружба — одна из основ “мироздания по Крапивину”. Состояние одиночества здесь — независимо от его причины — воспринимается как величайшее несчастье, разрыв одиночества — кульминация действия. Бескорыстие — поскольку главные отношения между людьми строятся на духовной основе. Достоинство личности: не надо повторять общие места о “бесчеловечном режиме”, лучше вспомните, как часто повторялось и даже насаждалось горьковское — “Человек — это звучит гордо!”
Поэтому Крапивина советская власть официально поддерживала, награждала его орденами, почетными званиями, премиями. Поддерживала “на верхних этажах”, но творила много мелких и крупных неприятностей в повседневной практический жизни. По-видимому, в том проявлялось объективное противоречие: в жизни-то социалистические идеалы служили только антуражем, реальные отношения строились по совсем иным законам. Так что “мироздание по Крапивину” на бытовом уровне часто вступало в конфликтные отношения с “мирозданием по райкому, райотделу МВД, наробразу”. Лауреат премии Ленинского комсомола Крапивин, не замеченный в диссидентстве, активно разрушал существовавшую псевдосоциалистическую систему, и она это чувствовала.
Однако после 1991 года в “демократических кругах” стали проскальзывать недобрые разговоры про “писателя пионерской темы”, про славу, искусственно подогревавшуюся по инициативе ЦК комсомола... Не замечал, чтоб это сколько-нибудь заметно просачивалось в печать, но, думаю, Владиславу Петровичу порой бывало неуютно и от шушуканья за спиной. Был даже момент, когда мне показалось, что Крапивин совершает насилие над собой, пытаясь — не мировоззренчески, ни в коем случае! — но, по крайней мере, сюжетно приспособиться к новым временам. Появляется у него в одной из повестей благородный батюшка, носитель высших христианских добродетелей, и какие-то полуфантастические игры вокруг чудодейственной иконки...
К счастью, время все расставило по своим местам, и Крапивин быстро стал снова тем Крапивиным, от которого читатели и не помышляли отворачиваться после революционно-криминальных перемен в стране. И, как мне показалось, отнюдь не только своими новыми вещами, так сказать, по житейской фактуре более соответствующим новому времени, но всем своим практически уже сорокалетним творчеством Крапивин вышел сегодня к самым острым проблемам времени.
Дело в том, что сегодня даже в благополучных странах Запада нарастает растерянность по поводу разрушительного воздействия на мораль и вообще на психику ребенка, подростка “ценностей” потребительского общества. В России эта опасность ощущается гораздо острее из-за отсутствия веками выработанных иммунных механизмов. Психология потребительства действует на российского подростка примерно так же, как алкоголь на чукчу. И если раньше — при всех безобразиях российской жизни — детство едва ли не на уровне инстинкта оберегалось обществом как “остров безопасности”, то сейчас все ограждения и блокировки, охранявшие этот остров, порушены и смыты мутным потоком безудержной коммерциализации всего и вся. (Об этом мы писали с доктором медицины Я.А. Халеминым в статье “Спасите наши души!” Урал, 1997, № 7.)
В этих условиях романы, повести, сказки В.П. Крапивина приобретают особое значение: они способствуют укреплению иммунитета души — единственного реального барьера на пути упомянутого потока. И совершенно замечательно, что дети еще не разучились читать Крапивина, грешно было бы этим обстоятельством не воспользоваться. Более того, естественному влечению к интересной книге нужно в той мере, в какой только возможно, помочь: чтобы, во-первых, предельно расширить круг крапивинских читателей, во-вторых — чтоб максимально использовать энергию добра, чести. достоинства, заключенную в книгах писателя. Понимаю, что такие пожелания выглядят слишком отвлеченными, чтоб претендовать на практический результат, — и тем не менее настаиваю, что они исполнимы, если к делу подойти творчески. Сделать эффективные шаги в этом направлении под силу и библиотеке, и школе. Но надо действовать с умом и величайшим тактом, не следует насаждать Крапивина, как картошку при Екатерине, — результат окажется прямо противоположный желаемому.
© Валентин Лукьянин, 2000 г