Владислав Крапивин. Шестая Бастионная
Книги в файлах
Владислав КРАПИВИН
Шестая Бастионная
 
Рассказы и повести об улицах детства

<< Содержание цикла >>

 

Мокрые цветы

 
Этот рассказ я начинаю писать неожиданно для себя. Сейчас 9 мая 1984 года, около четырех часов дня. За окном такое весеннее сверкание, такой солнечный праздник, что я говорю:
— Женя, дай листок и карандаш.
Хочется остановить и навсегда запомнить эти минуты.
Мы с женой и младшим сыном Лешкой в гостях у моего друга Евгения Пинаева — моряка, художника и .писателя. Пока женщины звенят в большой комнате посудой, пока Лешка разглядывает африканские раковины, чучело акулы и метровую недостроенную модель фрегата, Женя на расхлябанной своей машинке торопливо достукивает рассказ “Голубой омар”. На него накатило вдохновение, как накатывает иногда на любого автора, и он знает, что эти счастливые моменты упускать грешно.
Женя не глядя протягивает мне лист и кивает в сторону громадного, перемазанного красками письменного стола: карандаши там, не знаешь, что ли?
Я подхожу к столу. Большое окно теперь совсем близко, весна как бы обнимает меня. День Победы пришел в торжественном блеске солнца. День Победы и День освобождения Севастополя. Сорок лет назад, ровно за год до окончания войны, словно предсказывая этот неизбежный день, моряки в освобожденном Севастополе подняли над обугленной Графской пристанью наш военно-морской флаг. Сегодня у севастопольцев и у тех, кто как-то связан с этим городом, двойной праздник. Вечером над улицами и бухтами загремит и расцветет особенно яркий, ликующий салют.
Я столько раз видел севастопольские салюты, что сейчас все представляю до мелочей. Представляю последнюю минуту ожидания праздника. Вот-вот раздастся первый залп, и небо немыслимо расцветится, и вода отразит это буйное огненное торжество. Боевые корабли, что вытянулись в линию на рейде, зажгут иллюминацию и как бы нарисуются желтым пунктиром лампочек. И восторженные крики тысяч севастопольских мальчишек взлетят над всеми кварталами. А пока тихо-тихо. Примолкли люди, стоят толпами на крутых берегах и склонах холмов, на причалах и на парапетах Приморского бульвара. Неярко мерцают огоньки Северной стороны.
Деловито мигает красный маяк на равелине у выхода из бухты. А луна, большая и яркая, ярче всех огней, раскидывает желтые зигзаги на черной воде.
Совсем как на Жениной картине, что висит слева от окна.
Картина эта называется “Севастопольский вальс”. На ней —ночь, огоньки на берегу бухты. Громадный силуэт крейсера или авианосца с очень выгнутым и срезанным вверху форштевнем. Над тупым срезом форштевня и над крыльями боевой рубки — неяркие сигнальные лампочки. И вообще все огоньки на картине скромные, неяркие. Спокойные. Зато луна — сильная, сияющая. Она прорвалась сквозь темные клочкастые облака и разбросала по зыби отражения-молнии. По этим отражениям скользят еле заметные в сумраке яхты с узкими, склонившимися в плавном крене парусами. Яхты по дуге обходят нависший над ними форштевень боевого корабля...
Это картина-легенда, картина-сказка. То, что написано на ней, на самом деле не бывает. Никто не даст яхтам ходить ночью по рейду, да еще в такой близости от военных судов. Да и нет, пожалуй, таких исполинских крейсеров и авианосцев. Но взглянешь на полотно — и сразу видишь: это Севастополь. Севастополь в самой своей сути. Вся его стальная мощь и южная ласковость, вся суровость крепости и радость моря с его тайнами, парусами и зовом в дальние плавания, который хоть раз в жизни касается каждого из нас...
Лунные зигзаги мечутся по воде, и словно слышишь звонкое эхо от зыби под деревянным настилом Графской Пристани. И стрекот цикад на берегу. И ощущаешь запах водорослей и мокрых камней, легкое касание ночного ветра и тепло, тепло этого моря, этого берега и даже броневых листов, нагретых за день южным солнцем...
И толчком приходит снова тоска по этому городу. И зависть к тем, кто сейчас там, на его теплых праздничных улицах.
...Впрочем, сейчас у нас теплее, чем на Юге. Двадцать пять градусов! А у заборов да кое-где и просто на асфальте еще тянутся валы рыхлого снега.
Утром снега было еще больше. Он лежал даже между прилавками на рынке, где я покупал для мамы цветы. Цветов было —просто завал. Я выбрал две охапки привезенной с Юга сирени — простой и белой. Сирень была мокрая, словно обрызганная крупным дождем. Я ехал на край города в такси, машину встряхивало, и я утыкался лицом в пахучие влажные гроздья.
Среди сосен снегу было по колено, все тропинки завалены. Я с трудом пробрался к низкой решетке. Ладонью сдвинул рыхлый тяжелый пласт. Под ним сквозь ржавую прошлогоднюю хвою, рядом с гранитной облицовкой, проклюнулись стрелки-травинки. Я положил пахнущие неудержимой весной цветы на эту хвою с травинками и прямо на снег. “Вот, мама, я пришел... Девятое мая, мама...”
Мама не была на фронте, но свою капельку в дело Победы внесла и она. Как миллионы наших матерей.
“Весна, мама... А снег — это так, случайность. На Урале бывает всякое...”
 
 
Неделю назад, на второй день Майского праздника, ударила великолепная вьюга и сугробы намела такие, каких не было за всю зиму. Улицы сплошь укрылись полуметровым белым слоем — свежим и сияющим. Синоптики, естественно, объявили, что такого явления не было сто лет. Они заявляют это после каждого большого весеннего снегопада (а последний перед этим был в мае восемьдесят первого).
Под невыносимым снежным грузом трещали и падали клены и старые липы. Стояли троллейбусы, вереницами брели по узким протоптанным тропинкам пешеходы... А через три дня опять началась весна. Стремительная весна, какая бывает лишь в кино и сказках. Ударило солнце, ослепительные, не успевшие закоптиться сугробы осели. Прогремели ручьи, бурно ринулась из влажной земли трава, полопались почки. Пришли дни сверкающие, безоблачные, с запахом весенней влаги и зелени
Эта весна — как в песне из любимого моего рассказа “Вокруг света” Александра Грина. Когда-то в юности я даже придумал мотив к этой песне.
 
В Зурбагане, в горной, дикой, удивительной стране,
Я и ты, обнявшись крепко, рады бешеной весне
Там весна приходит сразу, не томя озябших душ,
В два-три дня установляя благодать, тепло и сушь
Там, в реках и водопадах, словно взрывом, сносит лед,
Синим пламенем разлива в реки дышащие бьет
Там ручьи несутся шумно, ошалев от пестроты,
Почки лопаются звонко, загораются цветы .
 
Я вспоминаю Грина и мысленно возвращаюсь в Севастополь.
Грин любил этот город. Кто знает книги Грина, тот помнит и его слова, что “некоторые оттенки Севастополя вошли в мои города”. Паустовский же уверял, что дело не в “оттенках”, что гриновский волшебный Зурбаган почти целиком списан с Севастополя. И я уверен, что Паустовский прав. По крайней мере, мне казалось не раз, что я в Зурбагане, когда бродил по запутанным улочкам и трапам Аполлоновки и Артиллерийской слободки. Я ходил здесь вместе со старым, ворчливым капитаном Дюком, лоцманом Битт-Боем, доверчивой девочкой Ассоль и маленьким сыном капитана Томом Берингом, который так ждал отца...
Да, Грин любил этот город. Любил, несмотря на то, что именно здесь, на Графской пристани, его арестовали за революционную пропаганду среди солдат. Арестовали обидно, предательски, из-за измены тех, кому он доверял.
На площади Восставших, недалеко от начала Шестой Бастионной, стоит серо-кирпичное здание с высокими железными воротами. Бывшая тюрьма. Здесь Грин провел почти два года.
Грин страдал. Не столько от жестокостей тюремного режима, сколько от самого ощущения неволи. Не раз он думал о побеге. Еще в самом начале заключения друзья готовили ему спасение: купили шхуну, чтобы Грин уплыл на ней в Болгарию, наняли извозчика, который должен был ждать недалеко от тюрьмы. Шхуна стояла в одной из окраинных бухт.
Грину не повезло. Когда он пытался перебраться через стену по веревке с узлами, тюремщики его заметили. Чтобы спастись от смертельного выстрела, Грин разжал руки и упал на каменные плиты. И опять неволя. До того осеннего дня в 1905 году, когда перепуганный демонстрациями и волнениями адмирал Чухнин выпустил политических заключенных.
...Когда мы с Пинаевым последний раз были в Севастополе, Женя попросил меня сфотографировать на бывшей тюрьме мемориальную доску с надписью о Грине. Это было перед самым отъездом. Я щелкнул “Зенитом”, а потом мы пошли по Шестой Бастионной, чтобы попрощаться с Людой, с Олегом, с Алькой и Роськой.
Я шел и думал, что, если бы побег удался, Грин, скорее всего, кинулся бы на извозчике от тюрьмы по этой улице, которая тогда называлась еще Степной, потом свернул бы налево, в переулки, затем — дорога вниз, к морю. Жаль, что не удалось ему бежать. Всего-то нескольких секунд не хватило, полуметра до гребня стены...
 
Я медленно, квартал за кварталом, прохожу в своей памяти Шестую Бастионную, и где-то на полпути она приводит меня (в мыслях все возможно) на улицу Герцена в Тюмени. Я вспоминаю тот день, когда познакомился с Грином.
Было лето пятьдесят шестого года. Мы с друзьями закончили десятый класс и готовились поступать кто куда. Но готовились, по правде говоря, не очень старательно. Выпускные экзамены (а их было много тогда) порядком измотали нас. Снова сидеть за учебниками не хотелось, и порой мы целыми днями бездельничали. Был июль — месяц какого-то странного безвременья между нашим прошлым и будущим. Порой накатывала звенящая тревога: а что впереди? А иногда приходило ощущение радостной беспечности. Мы носились на велосипедах, купались до одури в желтой, мутной Туре и до полуночи бродили по теплым улицам, под светлым неугасающим небом... Это, видимо, было окончательное прощание с детством, хотя в то время мы считали, что детство давным-давно позади.
В один из этих июльских дней я купил в киоске у вокзала темно-синюю книжку с корабликом. У кораблика были ярко-красные паруса. Из-за парусов я и взял книгу, имя автора мне, как ни странно, тогда ничего не говорило. Какой-то А. Грин. Я подумал, что это один из парусных капитанов, рассказывающий о дальних плаваниях. Такой же, как Лухманов, капитан “Товарища”.
В книге оказались рассказы и роман “Бегущая по волнам”. Я начал читать рассказ “Комендант порта”...
Что сейчас говорить о первом впечатлении! Кто любит Грина, тот меня и так поймет. Кто к нему равнодушен, что ж... Его рассказы не для них, и этот рассказ, честно говоря, тоже...
Вечером, когда я сидел ошарашенный “Кораблями в Лиссе”, приехали на велосипеде мои друзья — Валерий и Юрка. Те, с кем я в старших классах делил все радости, мечты и неудачи. С ними прикатил наш приятель из параллельного класса — Лев Кошелев. Он был планерист, парашютист и, кажется, даже имел права пилота.
— Покатаемся? — предложила эта троица.
Я встряхнулся. Надо было немного прийти в себя, иначе можно совсем свихнуться от сумбура мыслей и чувств, вызванных этой книжкой: от восторга и ясной печали после гриновских рассказов; от горького сожаления, что медики не разрешили поступать в мореходку; от зависти и грустного сознания, что, если когда-нибудь научусь писать рассказы и даже (вдруг и правда?!) напечатают мою книжку, все равно с такой силой мастерства писать я никогда не сумею...
Я вывел из дровяника свой легонький вишневый “Прогресс” (самую звонкую радость моей школьной юности), и мы помчались по пыльной улице Грибоедова. Был душный, безветренный вечер...
Левка Кошелев катил впереди. Не знаю, случайно ли так вышло или он с самого начала знал, куда мы едем, но приехали мы к стадиону, чей серый, покосившийся забор выходил на улицу Герцена.
Над забором возвышалась ажурная серебристая вышка. У ее верхушки, на тонкой решетчатой “стреле”, неподвижно обмяк парашютный купол.
— Прыгнем? — предложил Левка.
Я обмер. Я с малых лет ощутимо побаивался высоты. Даже когда запускал змея с нашего двухэтажного дома, старался держаться подальше от края. А здесь наших домов можно было поставить друг на друга — сколько? Да штук восемь! Полсотни метров!
Но еще больше я боялся, что меня заподозрят в страхе. Поэтому отозвался лениво и небрежно:
— Вообще-то можно... Только взбираться на эту верхотуру...
Я очень надеялся, что Валерий и Юрка не захотят взбираться. Валерий был нескладен, длинен и достаточно ленив в развлечениях. За свой рост и обстоятельность он получил прозвище “Папа Карло”. Юрка — безнадежно близорукий рафинированный интеллигент — тоже не отличался особой спортивностью. Я надеялся, они скажут: “Да ну ее, поехали, лучше искупнемся”. Но они потащили велосипеды в щель между досками. Вслед за вероломным Левкой. А я вслед за ними. (Потом, через много лет, друзья признались, что в душе кляли Левку так же, как и я.)
Кроме нас, желающих прыгать не оказалось. Да, скорее всего, для посетителей вышка уже не работала — время вечернее. Но на площадке (под желтым от неяркого солнца парашютным куполом, у самого неба — пыльно-серого от духоты) еще дежурил инструктор.
Внизу нас встретили еще двое — молодые ребята, чуть старше нас. Хорошие Левкины знакомые. Они молча пожали руки сначала Левке, а потом и нам (мол, твои, Лева, друзья — наши друзья). Соблюдая этикет и демонстрируя солидную сдержанность, мы присели на густую жесткую траву, что росла рядом с вышкой. Поговорили о новом приключенческом кино с подводными съемками и электронной музыкой, похихикали над неизвестным мне инструктором-планеристом Прокопычем, который вчера не дотянул до посадочного знака и сел на своем “Приморце” в капустные гряды... Поговорили о конкурсе в разных техникумах и вузах и пришли к выводу, что “если не поступим, то и фиг с ним, жизнь впереди”.
Я, где полагалось по разговору, вставлял слова, но думал о другом. О том, что парашют с высоты кажется маленьким, как одуванчик, а земля такая прочная, такая надежная и так на ней хорошо. В животе было замирание, словно перед дверью зубоврачебного кабинета...
Раздался ребячий смех, и через забор переметнулись двое смуглых мальчишек. Один лет двенадцати, другой чуть поменьше. Видимо, братья-погодки. Очень похожие друг на друга и одетые одинаково: в красных широких рубашках, в подвернутых до щиколоток мятых штанах, босые. В полинялых до бесцветности вельветовых тюбетейках.
Они подбежали к нам, остановились — улыбчивые, решительные, независимые. Сказали разом:
— Привет!
— Явились, — заметил чернявый инструктор Жора. — Чего скажем?
— Скакнем? — спросил старший мальчишка и глянул на парашют.
— Зависнете. Опять вас багром цеплять.
— Мы веревку скинем. Стащите, — будто о решенном деле сообщил младший Выволок из кармана моток бельевого шнура и покрутил привязанной к концу гайкой.
— Нет, вы посмотрите на этих конструкторов, — сказал Жора с “одесской” интонацией. Потом задрал голову: — Степа! Скинь, пожалуйста, по одному братьев-разбойников, а то все равно не отлипнут!
— С парашютом или как? — донеслось сверху.
— Как удобнее, — ответствовал Жора.
Мальчишки уже взбегали по железным гулким ступенькам. Я заметил, что все смотрят на них с удовольствием. Я тоже. Но я еще и с завистью смотрел. В детстве мне очень хотелось быть таким независимым и бесстрашным пацаном. И никогда не получалось. Почему-то я все время чего-нибудь или кого-нибудь боялся: сначала — темных комнат, мохнатых гусениц и придуманного чудовища по кличке Тихо; потом — вредной девчонки Галки из соседнего дома, уколов и того, что мама вдруг забудет прийти за мной в детский сад; затем — окрестной шпаны, смерти и экзаменов по математике. И так далее. Боялся лазить по высоким крышам, прыгать на лыжах с трамплина и нырять в воду с вышки. Правда, лазил, прыгал и нырял, но просто потому, что деваться было некуда! Во-первых, жизнь такая, а во-вторых, помогала мне еще одна, более сильная боязнь — страх перед насмешками.
А эти пацаны, судя по всему, ничего не боялись. Они жили смело и весело. Что им давало такую уверенность? “Наверно, то, что их двое”, — подумал я. И тогда, кажется, впервые в жизни у меня появилась четкая, оформившаяся мысль “Как хорошо жить на свете, если рядом всегда смелый и любимый брат...”
А мальчишки, словно совсем невесомые, без устали взбегали по звонким зигзагам лестницы. Неожиданно качнулся воздух, ветерок шевельнул траву — раз, другой. Сразу стало прохладнее. У мальчишек округло надулись выбившиеся из штанов рубашки. И, разумеется, эта вспученная ветром красная материя тут же напомнила мне прочитанные лишь сегодня “Алые паруса”. И каждый из босоногих братьев показался мне маленьким Греем, который “родился капитаном, хотел быть им и стал им”.
И ясное ощущение, что нельзя быть трусом, когда есть такие книги, такие люди, как Грин, такие мальчишки, Меняло с меня липкую боязнь, как неожиданный взмах ветра снял духоту.
Нет, я боялся, конечно, только уже не очень. И с любопытством следил, как наверху инструктор опутывает ремнями тощего мальчугана. Тот скакнул вниз, едва дождавшись последнего щелчка пряжки. Сорвалась и темным летящим блюдцем косо понеслась к земле его тюбетейка. Мальчик стремительно полетел вниз — красным трепещущим огоньком. Потом рванулись натянутые стропы, негромко лязгнул в середине вышки противовес, вздулся купол. Мальчик стал спускаться сперва довольно быстро, потом тише-тише... И наконец совсем повис И смешно закачал ногами, вылезшими из широких штанин.
— Вот и виси так, — с ненастоящим злорадством сказал ему Жора. А нам объяснил с усмешкой: — Весу-то в них — что в котятах, а с земли восходящий потек. Почти каждый раз так зависают. А все равно просятся, повадились сюда. Лихие парни...
“Лихой парень” кинул сверху шнур с гайкой. Гайка закачалась в двух метрах от земли. Жора схватил, потянул. Опять заскрежетал противовес, парашютист медленно поехал вниз.
Внизу его, серьезного и довольного, Левка и Жора освободили от ремней. Парашют с лямками и привязанным к ним шнуром пополз вверх. А мальчик (это оказался младший из братьев) присел с нами на траву, задрал голову и сообщил:
— Мишка с руками в карманах будет прыгать, глядите.
— А ты так не можешь разве? — спросил Жора и нахлобучил на него подобранную тюбетейку.
— Не-а, я еще боюсь.
Мальчик сказал это спокойно и весело, уверенный, что никто не засмеется Он был слишком смел, чтобы пугаться такого признания. И он знал, что этот его страх — временный и случайный, вроде пустяковой болезни, которая завтра пройдет
Мишка действительно прыгнул с руками, засунутыми чуть не по локоть в большие карманы. И выдернул их лишь у самой земли, чтобы схватиться за лямки и спружинить при посадке. Его не пришлось тащить за веревку, он, хотя и медленно, опустился сам. Видимо, восходящие от земли потоки ослабли.
Жора и Левка опять отцепили ремни, Мишкин брат им ловко помогал. Мишка обвел нас веселыми глазами и сказал:
— Скоро гроза будет. Сверху видно...
— Ладно, успеем, — сказал Левка. — Пошли, ребята, прыгнем разок...
И мы пошли...
Ох, мы пошли... А лестница была такая шаткая и дребезжащая. А пустота под ней и вокруг была такая... такая пустая и громадная. И не было никакой опоры, кроме этих почти жестяных ступенек и шаткого уголкового железа перилец. И я всей душой стремился вверх: не из каких-то возвышенных чувств, а потому, что дощатая площадка казалась мне гораздо надежнее лесенки.
Мы выбрались из люка. Я принял небрежную позу, левой рукой словно бы случайно взялся за какую-то железную стойку, и пальцы мои на ней окаменели (а в ладонь впаялась круглая заклепка).
Но страх страхом, а все-таки я огляделся. И... все во мне ахнуло от жутковатого восторга. От фантастического простора.
Мир, в котором я прожил свои семнадцать лет и который казался мне таким просторным, лежал теперь подо мной весь разом. Город, окруженный лугами и полями, желтовато-серебристые излучины Туры, заречные деревни с игрушечными татарскими мечетями, дальние синие леса.
То, что с земли виделось у отчаянно далекого горизонта, придвинулось совсем близко, стало трогательно маленьким и добрым. Даже густой бор за деревней Падерино казался ближней рощицей. А когда-то он был для нас как дальняя таинственная тайга.
А город! Кто-то превратил его кварталы в игрушки, в макетики и в нужном порядке расставил на широкой плоской тарелке.
Рядом — дотянуться можно — белая церковь, в которой сейчас библиотека (там я накануне в читальном зале, устроившись в глубокой нише сводчатого окна, сочинял стихи). Вот и дом на улице Грибоедова, где я сейчас живу. А вот другой, на улице Герцена, где прошли мои первые годы и где живет мой дядя Боря. Тополь во дворе кажется отсюда совсем небольшим (но все же видно, что он выше остальных),
И вся улица Герцена, оказывается, небольшая. Вот она, целиком на виду — тянется от недалекого старого кладбища до восточного края Городища...
А вот школа, в которую никогда я уже не буду спешить на уроки.
Кончилась она, школа. Целая жизнь кончилась, целый мир. Я прощу этому миру все слезы и обиды, все несправедливые двойки, томительные часы “после уроков”, красные записи в дневниках, тяжёлую одурь недосыпаний, когда надо вскакивать ни свет ни заря и по морозным улицам топать на первый урок.
Я оставлю в памяти только хорошее: друзей, музыку школьных вечеров, шелковую ласковость пионерского галстука, книги, победные пятерки своих сочинений по литературе, нашу замечательную “классную” Надежду Герасимовну и девочку Инку, к которой я так и не решился подойти...
И это хорошее унесу в другую жизнь. Скоро поезд увезет меня вон туда, за горизонт, в сторону, где садится солнце...
Солнце садилось в тучу. Она была темно-сизая, а края у нее золотились.
Туча не показалась мне плохой приметой. Я и без нее знал, что впереди будет много всякой непогоды. Но будет и много хорошего. Это я тоже знал. И не боялся.
...Единственно, чего я сейчас боялся, — это все-таки прыжка. Но я заставил себя подойти к перилам и с равнодушным лицом следил, как Левка разбирает брезентовую парашютную сбрую.
— Кто первый? — спросил он.
— Я! — сказал я с храбростью отчаяния.
Он опутал меня тяжелыми ремнями, пристегнул их лязгнувшими карабинами к стропам.
Откинул передо мной железную планку...
Я глянул вниз. Ух какая была подо мной глубина! Ой как далеко до земли... Оттуда смотрели на меня братья в красных рубашках. Они были совсем крошечные, будто я глядел на них в перевернутый бинокль. И все же мне показалось, что на лицах у них я вижу ехидную усмешку.
Да вы что? Я сейчас прыгну. Сию минуту... только... Я вцепился в лямки и зачем-то присел на корточки. Наверно, чтобы приблизить землю хотя бы на метр. И в эту секунду мягкий толчок Левкиного полуботинка отправил меня вниз.
Ух как рванулось навстречу пустое пространство! Ух как сжала меня жуть свободного падения! В точности как в детских снах про полеты и срывы с высоты, когда просыпаешься со стреляющим сердцем. И как долго я падал в те две или три секунды, пока не натянулись стропы!
А потом они натянулись, и я ощутил восторг оттого, что прыжок уже случился и что я так неторопливо и безопасно скольжу к земле.
Впрочем, не так уж неторопливо! Земля крепко стукнула меня по подошвам, и я брякнулся на спину.
Подскочили мальчишки. Стали расцеплять пряжки. Мишка сказал слегка назидательно:
— Надо на стропах подтягиваться, чтоб не ковырнуться.
Брат его примирительно заметил:
— Первый раз все падают.
— Это точно, — согласился Мишка.
Я ничуть не обиделся, я был им благодарен. Отдав лямки, я опять сел на траву. Земля была такая теплая, такая прочная. А трава такая знакомая. Прохладные ладони подорожников, которые столько раз лечили наши ссадины, добытые в футбольных сражениях и в боях на деревянных шпагах; пуховые фонарики одуванчиков; жесткие, как проволока, стебли пастушьей сумки с семенами, похожими на продолговатые сердечки; пахнущая земляникой уличная ромашка с желтыми головками без лепестков; “калачики” с круглыми листьями и семенами, похожими на крошечные турецкие тюрбаны...
Своим чередом прыгнули Валерий и Юрка. Что они при этом чувствовали, не знаю, но смотрели после прыжка бодро. Валерий даже ухитрился удержаться на ногах. Последним приземлился Левка. Инструктор сверху крикнул:
— Еще пойдете или мне прыгать?
— Еще? — спросил Левка.
Я встал. Мне очень захотелось опять на высоту. Нет, страх не пропал, я боялся даже сильнее, потому что познал жуткое чувство падения и заранее переживал его вновь. И все же хотел. Чтобы снова увидеть с высоты разом все, что любил и с чем скоро должен был расстаться.
...Я понимал, что расставание это будет ненадолго и что я не раз вернусь в родной город. Но понимал и то, что в детство уже не вернусь...
Инструктор сверху поторопил:
— Давайте быстрее, скоро ветер начнется! Гроза! В самом деле стало пасмурно. Все притихло, сильно запахло травами и теплым железом вышки.
 
— Пошли, — сказал я Левке. — Только не путай больше мою задницу с футбольным мячом. — Я не обижался на него, но предупредить считал необходимым.
— А ты не сиди на краю полчаса, — хихикнул он.
— Нельзя пейзажем полюбоваться?
...Теперь вид с высоты был другим. Солнечный свет „держался лишь на верхушках дальнего леса на востоке, •Река потускнела. Край серо-синей тучи был уже почти у зенита. Он больше не светился. Над крышами Городища облачные провалы на миг загорелись неярким розовым огнем.
Пробегали ветерки и гасли, шелковый купол нервно вздрагивал.
Запах травы был здесь почему-то даже сильнее, чем на земле.
Инструктор Степа — высокий рыжий парень с веснушчатыми руками — слегка нервничал и поторапливал нас. Я прыгал после Валерия и Юрки. На этот раз я крепко сжал себя и заставил шагнуть с площадки без секундного промедления. И опять — одурь летящей пустоты, и опять — толчок и радостная прочность натянутых строп... И снова я на земле (на этот раз даже не упал!), и радуюсь ее надежности, ее теплу и ощущению покоя. А главное, тому, что оказался сильнее страха.
 
Левка остался у вышки помогать инструкторам сворачивать снятый парашют. Мальчишки умчались. Валерка торопливо укатил домой: спохватился, что перед дождем надо укрыть толем дырявую крышу пристройки.
Мне домой не хотелось. Я пошел провожать Юрку. Мы не поехали, а именно пошли, держа велосипеды за седла и толкая перед собой. Я старался подольше сохранить в себе радость от прыжков и от того, что увидел с высоты. У Юрки, наверно, было похожее настроение. Он сказал с легким, привычным своим заиканием:
— П-первый раз было с-трашновато. Я бы и не полез, если бы не те п-пацаны. Неловко было п-перед ними.
Мы с Юркой знали друг друга много лет и всегда понимали друг друга.
— Я тоже на них глядел. Мировые ребята...
— А ты п-почему в педагогический не пошел? — вдруг спросил Юрка.—Ты же хотел.
Он знал, что врачи дали мне “поворот” от мореходки и тогда я решил двинуть “по семейной линии”, в учителя.
— Я разве не говорил? — удивился я. — В иняз в этом году набора нет.
— Т-ты говорил... А почему на ф-филологический не подал?
— Ну его... Нагляделся на свою сестрицу, как она с тетрадями мается...
Думая об учительском деле, я мечтал, что буду ходить с ребятами в походы, ставить спектакли, выпускать рукописные журналы, устраивать военные игры и так далее. Сами уроки меня привлекали гораздо меньше. А каторжной работы словесника и литератора я просто-напросто боялся. Чтобы “тянуть” такие предметы, надо было отчаянно их любить. Например, как моя старшая сестра или наша преподавательница Елизавета Александровна.
— Зато к писательской профессии ближе всего, — заметил Юрка. Он знал о моих честолюбивых замыслах.
— А она получится, эта профессия? — усмехнулся я. — Поэтом могу я не быть... и тогда что? Каждый год уныло внушать бедным детям, что Катерина — луч света в темном царстве? Она, кстати, никакой не луч...
— А в Свердловске на журналистику какой конкурс?
— Когда сдавал документы, было тринадцать с половиной...
— Ну, н-ничего... — сказал Юрка и деликатно отвел глаза,
— Ничего, — вздохнул я и тихо позавидовал Юрке и Валерию: у “технарей” в Тюмени конкурс был в два раза меньше.
— Г-готовишься?
— Книжку читаю. Купил сегодня и просто обалдел... Александр Грин.
— Дашь почитать?
— Само собой.
Я проводил Юрку до калитки. Его дом стоял на улице Герцена, как раз напротив моего старого родного двора с могучим тополем. Я перешел дорогу, чтобы навестить дядю Борю.
 
Дядя Боря жил теперь уже не так, как прежде. Он женился, стал солиднее. Проходную комнату его увеличили, сделали отдельную дверь и еще одно окно. На окнах теперь висели занавески. Пропахшие табаком обои были заклеены новыми.
Но синие, как у мамы, дяди Борины глаза нет-нет да и вспыхивали прежними мальчишечьими искорками.
Когда я вошел во двор, дядя Боря сидел на крыльце курил.
Я поздоровался, прислонил к столбику у крыльца велосипед и тоже сел на ступеньку. Несколько тяжелых капель упали перед крыльцом на мощенную кирпичами дорожку, но главный дождь проходил стороной. Громыхало тоже где-то поодаль. Пахло тополем, теплой пылью и досками недавно вымытого крыльца. И дымом от дяди Бориного “Беломора”. Воздух был неподвижным, и дым висел над Словами слоистым облачком. Потом налетел капризный ветерок, облачко исчезло, тополь встряхнулся и торопливо зашумел.
Дядя Боря глянул вверх, погасил о крыльцо окурок, со ступеньки не поднялся. Спросил:
— Ну как? Готовишься в студиозусы?
— Не-а. Надоело.
— Переучился, — понимающе сказал дядя Боря. — Значит, надо голову проветрить.
— Вот и проветриваю... — вздохнул я и хотел рассказать про вышку и прыжки. Но дядя Боря вдруг засмеялся:
— Вспомнил, как в сорок пятом осенью твой отец в отпуск приезжал — он еще в армии был тогда — и пошел в школу про твои дела узнать. А ты тогда только в первый класс начал ходить... Вернулся отец и рассказывает: учительница жалуется. “У вашего сына, — говорит, — ужасные разговоры. Он мне сказал недавно: что за жизнь! Уроки, уроки, уроки, и никакой радости...”
— Не помню такого...
— А я вот помню.
— Это же десять лет назад было!
— Десять лет — разве время...
Я встал.
— Пойду. Поучу немецкую грамматику на сон грядущий... Уроки, уроки, и никакой радости в жизни... И главное — зачем? Все равно не поступлю.
— Поступишь, — сказал дядя Боря.
— Не... Я же все годы в школе троечником был.
— Ну и что?.. Это потом уж в жизни ясно, кто троечник, а кто нет. Не сейчас, не сразу...
Я помолчал, переваривая столь глубокую философскую мысль.
— А стихи у тебя хорошие в газете-то... — сказал дядя Боря.
Я покраснел, вспомнив свое стихотворение в “Тюменском комсомольце”, которое кончалось бодрыми строчками:
 
А дни идут один другого краше,
И парта нам становится тесна
Идет весна — весна всей жизни нашей
И школьных дней последняя весна
 
Дядя Боря понял мои чувства.
— Да нет, правда ничего, — повторил он крайне убедительно. Особенно вот это:
 
Потом темней и гуще станут тени,
Рассветы станут ярче и светлей
Наступит май в цветении сирени,
Потом июнь — в цветеньи тополей.
 
Я мысленно простонал и, отчаянно боясь, что дядя Боря продолжит цитирование моего творчества, проговорил торопливо:
— А тополь наш в июне что-то слабовато цвел.
— Не каждый год пышно цвести. У них, у тополей, какие-то свои законы жизни есть.
Мы оба, запрокинув головы, посмотрели в гущу шумящей кроны. Гром над дальними кварталами опять прокатил по кровельным листам свои чугунные шары.
— А помнишь, ты мне стрелу для лука сделал, и я ее туда, в чащу, запустил, и она застряла? Ух, я ревел... Тоже в первом классе было.
— Я тебе тогда новую сделал.
— Да... — сказал я. И словно вдохнул горячий воздух — такое неожиданное чувство, смесь нежности, благодарности и непонятной печали, поднялось во мне. Разом, как от толчка. Потому что сейчас, уже в самом деле прощаясь с детством, я вдруг понял, как много значил в моей жизни дядя Боря.
 
В январе сорок пятого года, в трудные и горькие для нас дни, мы остались вдвоем. Он не бросил меня, не отдал чужим людям...
Тогда сильно болела мама. Перед Новым годом она сортировала на военкоматовском складе привезенный с фронта утиль (годные еще для ношения гимнастерки и шинели раздавали тогда нуждающимся). На этой работе мама подхватила какого-то микроба и слегла с высокой температурой. У нее достало сил уговорить дядю Борю купить на рынке и украсить для меня елочку. Дядя Боря ворчал, но сделал все как надо. И я тихо радовался этой елочке и подарку — тоненькой книжке “Три медведя”. Радость вперемешку с тревогой. Чтобы прогнать тревогу, я разговаривал с мамой, и она через силу отвечала мне.
А ночью маме стало совсем плохо. Сильно распухло лицо.
Утром пришел врач.
Помню его седоватые виски, запах одеколона, негромкий, но уверенный голос. Очень сильно блестели маленькие очки.
Врач осмотрел маму, помолчал и сказал, что скрывать нет смысла: заражение крови.
Про пенициллин и другие могучие лекарства мы тогда еще не слыхали, и даже я знал, что заражение крови — смертельно.
— Так это что же? Значит, всё? — тихо спросила мама.
Врач развел маленькими, очень чистыми руками и мягко сказал:
— Что же делать, голубушка. Все мы когда-нибудь всё...
Дальше я плохо помню. Совсем выпало из памяти, был ли кто еще в комнате, и как ушел врач, и что еще говорила мама. Я утонул в вязком ужасе, и все сделалось какое-то серое и ненастоящее.
А потом мое сердце, вся моя душа, каждый мой крошечный нерв отчаянно восстали против этого ужаса, этой безысходности. Потому что такого случиться с мамой не могло. Это противоречило бы всем законам природы, всей логике жизни. Как же это вдруг мамы не будет? Чушь какая!
И я бросился к ней и уже с полной верой в свои слова стал говорить, что врач ошибся, что он дурак, что он врет!
И мама улыбнулась почти незнакомым, распухшим лицом и подтвердила, что, конечно, он ошибся (только нехорошо говорить “дурак”).
...Немного отвлекаясь от рассказа, хочу согласиться, что говорить “дурак” нехорошо. Особенно про пожилого, заслуженного человека.
Про того, кто, видимо, много лет успешно лечил тысячи людей. И так далее... Но я был тогда маленький— это во-первых. А во-вторых... как он мог все-таки сказать такое? Неужели глухота души — это болезнь, которая может с возрастом прийти к любому?
...Через час пришел другой врач — известный в городе доктор Виноградов. За ним сходил дядя Боря. Даже не сходил, а просто кинулся к этому человеку как к последней надежде. Словно с просьбой о чуде. И чудо произошло. Доктор сказал, что у мамы вовсе не заражение крови, а рожистое воспаление.
Еще через какое-то время маму закутали в пальто и одеяло и в пролетке увезли в больницу. Я смотрел в окно. Мама не могла махнуть рукой, но чуть наклонила замотанную шалью голову, когда увидела мой расплющенный о стекло нос.
Лошадь с заиндевелой мордой неторопливо пошла, и сквозь двойные стекла я услышал, как визжат на снегу полозья...
И мы остались с дядей Борей вдвоем.
Представляю, сколько он хлебнул со мной. Каково ему, привыкшему к аскетической холостяцкой жизни, было возиться с шестилетним пацаном, которого из-за жестокого ревматизма зимой даже в детский сад не отправишь.
А брат и сестра учились далеко от Тюмени, в Одессе.
Немудрено, что дядя Боря через несколько дней согласился поселить меня у нашей знакомой. Это была добродушная толстая эстонка, плохо говорившая по-русски. Из эвакуированных. Одно время она жила у нас на квартире и, как я теперь понимаю, привязалась ко мне. Так иногда привязываются к чужим ребятишкам бездетные женщины. Теперь эта тетя Эльза жила в нескольких кварталах от нас. Там у хозяйки был сынишка — мой ровесник. Хозяйка славная, мне у них будет хорошо...
Меня уговорили. Закутали, собрали узелок с одеждой и игрушками и увели из родного дома. На другой край света, на соседнюю улицу Челюскинцев.
Хозяйка квартиры в самом деле была очень славная Раздела меня, накормила, показала, где я буду спать: на уютном диванчике под картиной с лебедями. И мальчик мне понравился: спокойный, ласковый. Сразу подарил мне картонного зайца с жестяным ружьем через плечо.
Мы сели играть на мягком, связанном из лоскутков половике — строить дом из костяшек домино и катушек от ниток.
Построили. Потом разобрали и сделали другой. Посетили там зайца.
От высокой круглой печки несло теплом. Тикали часы с гирями. Мурлыкала кошка. И в этом уютном покое мне делалось все тоскливее. Окна стали темно-синими от сумерек. Я еще разговаривал нормально, даже смеялся, но слезы уже стояли у горла. Потому что тепло здесь и сыто, и мальчик Костя хороший, и тетя Эльза знакомая, почти своя, но они не родные. А единственный родной человек, который мог быть со мной — дядя Боря, — теперь далеко-далеко. А здесь все не мое. Не мамино...
Видимо, слезы мои были такими горькими, непохожими на обычный каприз, что тетя Эльза покачала головой и пошла за дядей Борей.
Он пришел сумрачный и не сказал мне ни слова. Молча замотал на мне шарф. Молча развел перед хозяйкой руками. Подтолкнул меня, зареванного, к двери. И, не говоря ни слова, повел к дому.
Но дома, раскутав меня, притихшего и пристыженного, друг сказал ворчливо:
— Ну и ладно... Мне и самому тут как-то одному-то...
Как мы с той поры жили? Честно говоря, я это помню урывками. Помню, как сидим за столом, едим обжигающую рот картошку и дядя Боря рассказывает, что сегодня опять был в больнице и маме гораздо лучше. Помню, как он моет меня в гулком жестяном корыте и я зажмуриваюсь, чтобы не попало под веки едкое жидкое мыло, когда на миг все же размыкаю глаза, вижу мелкие мыльные пузыри — они взлетают к потолку в горячем воздухе от печной плиты. Помню, как вечером при желтой тоскливой лампочке жду дядю Борю с работы, и вот он приходит, и лампочка сразу становится ярче.
Сохранилось в памяти, что иногда дядя Боря целыми днями был дома: то ли отпуск выпросил, то ли болел. В то время он был еще очень слаб после недавней дистрофии. Тогда он возился с дровами, с посудой, неумело прививал к моим рубашкам разнокалиберные пуговицы или в теплой воде отмачивал на моем пальце присохший бинт (пальцы распухали от ревматизма, на одном лопнула кожа, и он загноился).
Помню, что я любил трогать ладошкой щетинистую щеку, когда дядя Боря сажал меня на колени.
Один вечер запомнился особенно. Мы с дядей Борей зачем-то пошли к его знакомой. Она жила в трех кварталах от нас. Был ощутимый морозец, шли мы по дороге, снег отчетливо скрипел под валенками. В конце улицы догорал морковный закат. Уже светились окошки.
Знакомая дяди Бори, какая-то старушка, жила в покосившемся домике с большущим круглым (а вернее, овальным) окном. Какое дело было у дяди Бори к старушке и о чем они говорили, не помню. Мне дали стакан теплого чая с горкой желтого сахара-песка на блюдце, и я тихо радовался. И поглядывал по сторонам. Электричества не было, горела на столе керосиновая лампа с пузатым стеклом. От неяркого света на темной люстре под потолком загорались синие искорки.
Вечер за круглым окном совсем почернел. Лампа высвечивала на фоне темных стекол белые изогнутые линии переплета. Я слизывал с блюдечка сахар, болтал под столом валенками и все хотел спросить, почему такое окно, только не удавалось: дядя Боря и старушка о чем-то живо беседовали.
Я спросил про окно, когда мы шли домой (и вечер был теперь темно-зеленый, с белой луной). Дядя Боря сказал, что, окно называется “венецианское”. Такие делают в городе Венеции, в Италии.
— Это ихний Муссолини, что ли, придумал? — сердито спросил я, потому что знал: в Италии фашисты, а Муссолини у них вместо Гитлера.
Дядя Боря ответил тоже слегка сердито:
— При чем тут Муссолини? Он дурак и мерзавец, а Италия — прекрасная страна... Город Венеция стоит на маленьких островах, и вместо улиц там каналы. Вроде рек. Люди там на лодках ездят.
— Как у нас по Туре?
— Почти...
— А почему там окна круглые?
— Н-ну... — сказал дядя Боря. — Обычай такой. Мода... А может быть, потому, что все дома у моря стоят. У пароходов тоже окна круглые, называются “иллюминаторы”.
Дядя Боря почему-то вздохнул. Тогда я не понял отчего. А сейчас думаю: наверно, оттого, что он никогда не видел моря и не знал, увидит ли...
Домик с венецианским окном стоит на улице Герцена до сих пор. По крайней мере, пока стоит. Покосившийся, обшитый досками, но все равно немного сказочный. Когда я подрос, то очень любил ходить мимо него. И мимо других интересных домов на моей улице, и в ближних запутанных переулках. Это были домики с затейливыми крылечками, резными узорами на дверях, кружевными дымниками на печных трубах, тяжелыми, изукрашенными карнизами над большими окнами. На покривившихся воронах с башенками ржавели таблички и овальные знаки старинных страховых обществ. На некоторых знаках был якорь. Это делало нависшие над полынными склонами лога переулки еще более загадочными. Похожими на закутки незнакомого приморского города.
Однажды дядя Боря добавил новую долю морского Очарования нашей сухопутной Тюмени. Он рассказал, что на ее старинном городском гербе — парусный корабль. Да-да! Потому что в прежние времена именно отсюда начиналось плавание по всем сибирским рекам. По Туре, по Тоболу, по Иртышу, по Оби, а оттуда — в море. Случалось тюменским купцам хаживать и в Англию...
Вскоре я увидел герб своими глазами — в городском музее. Он был нарисован облупившейся масляной краской на жестяном щите с пятнышками ржавчины. Храбрый одномачтовый кораблик плыл по синим волнам... Этот кораблик я перерисовал в тетрадку, в которой записывал свои первые стихи.
Потом дядя Боря преподнес мне еще одну истину, Вернее, помог сформулировать то, что я давно уже смутно чувствовал. Он сказал, что где-то в Мексике, в Австралии и Африке тоже есть небольшие городки и там тоже живут мальчишки — такие же, как я, Толька Петров, Амир Рашидов и Вовка Покрасов. Ну, пусть не совсем такие, говорят на других языках, но похожие на нас характерами. Тоже играют по вечерам в сыщиков-разбойников, пряталки и разные другие игры. Носятся по улицам, под кактусами, бананами, пальмами и эвкалиптами. Для нас их городки, улицы, эти бананы и пальмы — заморская необыкновенность, а для них — самые обычные вещи. Зато наша Тюмень для тех ребят — с ее деревянной стариной, тополиным пухом в июне, заросшими остатками крепостных рвов и подземных ходов, с монастырем петровских времен и полынью у некрашеных заборов — дальний загадочный край. Все зависит от того, какими глазами смотреть.
Нет, я не стал после этого смотреть на знакомые с детства улицы глазами австралийского или мексиканского мальчишки. Я здесь родился, здесь все было мое. Но я научился находить необычное в заросшем лопухами уголке двора и различать налет тайны или сказки на поломанном узоре старинного балкона.
Это пристрастие (с точки зрения многих солидных людей, несерьезное, мальчишечье) я сохранил до сих пор и теперь уже не стесняюсь его. Без такого пристрастия не написал бы я ни одного самого чахлого рассказика.
А в семнадцать лет оно помогло мне открыть для себя Грина и полюбить его с первых строк.
Говорят, у Грина было могучее воображение и он мог, взглянув на камешек или травинку, представить нездешние горы и джунгли. Безусловно, это так. Но не только это. Видеть необычное в самом простом, разглядеть тайну в обыденной вещи — это не значит приукрасить вещь и превратить ее в игрушку. Наоборот, это значит проникнуть в ее глубину, открыть ее сущность. Именно этим талантом и обладал Грин.
О героизме Севастополя, о славе его флота пишут многие. И будут еще и еще писать — эта тема бессмертна. Но войны были только в немногие годы, а Севастополь живет двести лет. И есть у него еще одна тема — его сказочность, его поэзия, его волшебное умение привязывать к себе людей. Об этом написано гораздо меньше. Грин сумел проникнуть в самую глубь севастопольской сказки, и так родились Зурбаган, Лисс и Сан-Риоль...
И, конечно, вовсе не случайно фильм о юности Грина — прекрасную киноленту “Рыцарь мечты” — снимали именно в Севастополе. Для этого туда пришел четырехмачтовый барк “Крузенштерн”.
Тогда, в шестьдесят седьмом году, на “Крузенштерне” мы и увиделись впервые с Женей Пинаевым.
 
Это была добрая (хотя, возможно, и чуть насмешливая) прихоть судьбы: два уральца, много лет жившие бок о бок, познакомились вдали от дома, на палубе гигантского парусника. Потому что оба были “помешаны на парусах”. Женя до этого ходил в плавания на учебных баркентинах и немало побороздил разных морей-океанов. А я, не получивши морской профессии, сколачивал в Свердловске мальчишечий флотский отряд.
В том году Пинаев числился на “Крузенштерне” матросом и художником, а я привез несколько своих мальчишек в Севастополь показать море и корабли. Мы увидели в бухте четырехмачтовое парусное судно — “живое”, настоящее! — и, конечно, правдами и неправдами проникли на барк. И целую неделю отирались там среди матросов, курсантов и актеров. Там и свел меня один из штурманов с земляком — загорелым дядькой, у которого были колючие усы и крепкие пальцы корабельного плотника.
— Жень! — говорю я. — А помнишь тот вечер на “Крузенштерне”, когда с берега опоздал катер? Луна как прожектор, небо зеленое, снасти черные, а по палубе шастают типы в пиратских костюмах... И песня из динамика:
 
Южный Крест там сияет вдали,
С первым ветром проснется компас...
 
Пинаев топорщит усы и с удвоенной силой лупит заскорузлыми пальцами по клавишам машинки. Моя “лирика” его отвлекает. Но я говорю снова:
— Жень! Давай плюнем на все дела и махнем в Севастополь! А? Хоть на пару дней?
— Сгинь, совратитель! — рычит он, и машинка ржаво стонет от перегрузки.
Ну, ладно... Я сажусь на диван, откидываюсь к спинке (с полки падает на меня сушеная морская звезда). Машинка входит в нормальный ритм. Женщины в соседней комнате перестали звякать посудой (вот-вот позовут). Лешка дерется с пинаевским черным котом по имени Лопес Квадрильо Мурильо. Весна расшвыривает по стенам быстрые блики. Они похожи на отражения беспокойной воды. Как в каюте... На стене напротив дивана висит спасательный круг с “Крузенштерна”. За него засунута пожелтевшая ветвь акации с длинными коричневыми стручками (стручки ссохлись, сквозь их шкурку цепочками Выступают горошины). Эту большую ветку нам в прошлом сентябре добыли на память Алька и Роська.
Мы шли по Шестой Бастионной, а мальчишки тащили эту ветвь нам навстречу. Сказали, что недалеко от яхт-клуба грузовик поломал акацию. Потом Алька вздохнул;
— Значит, уезжаете...
— Что поделаешь... — сказал я.
— А папа до вечера на репетиции. Не сможет проводить.
— Ничего, мы вчера попрощались.
— А мама сказала, что проводит, — сообщил Роська. — Она сегодня рано с работы придет... Ой, вот она идет! Мама!.. — Он подскочил и помчался навстречу смеющейся Люде. — Мы здесь, мама!
 
...— Мама! — закричал я и кинулся навстречу, когда она вернулась из больницы.
Была середина февраля, на мамином пальто таяли капельки снега.
— Мамочка... — Я прижался к холодному сукну, от которого пахло вьюжной улицей.
Мама смеялась и тоже прижимала меня и тут же отодвигала, чтобы не простудился.
Потом она размотала платок. Голова у нее была маленькая, стриженая, и я чуть не заплакал от резкой жалости. Но не заплакал. Потому что мама была веселая. Она сказала:
— Видишь, ты тогда сказал, что я обязательно поправлюсь, я и поправилась. А врач действительно чепуху наговорил.
И я понял, что спас маму своим неверием в беспощадный приговор того сытого, спокойного врача. Спас уверенностью, что мама в этом мире должна быть всегда...
Потом пришел март — праздничная ранняя весна, звонкая, как миллионы стеклянных бусин. Той весной я впервые построил парусный кораблик. Вырезал из сосновой кары. Это стало моим любимым- делом. И тогда, и через год, и через два я выпускал на синие разливы луж свои бриги и фрегаты с парусами из тетрадных листов. Мама тоже любила мою игру, только всегда боялась, что я вымокну и простыну.
Через много лет, ранней весной восемьдесят первого года, я написал об этом времени рассказ “Остров Привидения” и подарил его маме к Восьмому марта. Она обрадовалась. Читала, смеялась, потом заботливо спрятала папку с рассказом в тумбочку с самым ценным ей имуществом — дневниками и письмами. И спросила:
— А как дела с нынешними корабликами?
Она знала, что в отряде “Каравелла” мы должны строить новые яхты. Я сказал, что восемь парусников типа “Штурман” решили заложить осенью, а зимой уже начнем сборку.
Пришла зима.
В декабре мы начали собирать на стапеле первого “Штурмана”. Дело не клеилось. Дерево килевого бруса оказалось плохим, рыхлым, упругая фанера днища вырывала из него шурупы. Был вечер, занятия по расписанию давно закончились, но мы с мальчишками все торчали у стапеля. Ругали строительные отходы, из которых приходится собирать свои корабли, и сокрушенно думали: как крепить обшивку?
...И вдруг все стало не важно. Не нужно.
 
В начале того дня мамин звонок застал меня уже на пороге.
— Ну, как там ваша стройка? — спросила она.
— Сегодня начинаем... Мам, я спешу. Вечером приеду и расскажу подробно!..
“Не расскажу, — отчетливо понял я вечером, когда узил, что маму увезли на “скорой” и она лежит в палате интенсивной терапии. — Поздно”.
Я был слишком взрослый. Слишком хорошо понимал, что чудес не бывает. Второй инфаркт, да еще, как сказали, “обширный”, при мамином-то здоровье, при ее годах...
Мне бы то детское, отчаянное неприятие смерти, ту яростную уверенность, что с мамой никогда ничего не случится. Как в сорок пятом году... Может, и сейчас бы эта вера помогла?
Я понимаю, что с законами природы ничего не поделаешь, но ощущение вины не проходит до сих пор.
 
Мама всю жизнь работала с ребятами. До войны была воспитательницей и заведующей в детском саду. В тяжелые военные годы главной ее заботой стали эвакуированные семьи и дети фронтовиков. Потом она руководила тимуровскими отрядами и ребячьими клубами в Тюмени. А когда приехала в Свердловск, квартира ее стала вторым штабом нашей “Каравеллы”.
Мама сочиняла с мальчишками пьесы для наших праздников, гладила измятые галстуки, зашивала продранные в лесу рубашки, помогала выпускать стенгазеты, кормила проголодавшихся, мазала йодом ссадины и порой укрывала от праведного командирского гнева провинившихся.
В горький час прощания три знамени склонились над мамой — избитые походными и штормовыми ветрами флаги ребячьей флотилии. Ветераны “Каравеллы” — теперь уже семейные люди — надели прежние значки и нашивки и по очереди вставали в караул...
 
Приехал дядя Боря Старый, печальный и спокойный. Он плохо слышал и обычно разговаривал очень громко, но сейчас, вспоминая про маму, как они росли вместе, как играли, говорил тихо. Будто сам себе...
...Через год холмик облицевали по краям плитками и поставили камень-гранит. Женя Пинаев сделал на ватмане рисунок, а мастер перенес штрихи на камень. На граните — силуэт женщины Она держит на ладони маленькую каравеллу. Склонилась над корабликом, прежде чем отпустить его в плавание.
Плыви, кораблик...
 
— Папа, ты чего? — Лешка бухнулся рядом на диван.
— Ничего... Не трогай больше кота, замучил.
— Он сам лезет.
Женя торжественно трахнул по клавише последний раз, выпрямил согбенную спину и выдернул из машинки лист. Бодро, хотя и не совсем к месту, загудел марш Мендельсона. Исполнив эту свадебную музыку, он повернулся ко мне.
— Что ты там насчет Севастополя?
— Это я так... Все равно раньше осени не выбраться: у меня паруса, у тебя выставка.
— Да... а хорошо бы... — Он, как и я, посмотрел на сухую ветку акации.
— Женя, а помнишь, как проводница рычала, когда мы этот сук втащили в вагон? “Вы бы еще целое дерево” Я говорю: “Отломим половину”, а ты “Зря, что ли, братцы Вихревы старались?”
— Помню... Только не братцы старались, а один Алька. Роськи не было, он потом с матерью на вокзал пришел.
— Да нет, ты забыл, оба они...
— Это ты забыл.
Но я же помню, как Роська стоит рядом с Алькой и вдруг отпускает ветку и мчится по Шестой Бастионной навстречу матери
— Ма-ма-а!
...А может быть, это я бегу по улице Герцена, влажной и свежей после недавней грозы? Мама вернулась из пионерского лагеря для детей фронтовиков, где работала целых две смены Она спешит мне навстречу. У нее в руках охапка мокрых васильков и ромашек. Я с разбега утыкаюсь в них лицом...
 


 

<< Содержание цикла >>

Русская фантастика => Писатели => Владислав Крапивин => Творчество => Книги в файлах
[Карта страницы] [Об авторе] [Библиография] [Творчество] [Интервью] [Критика] [Иллюстрации] [Фотоальбом] [Командорская каюта] [Отряд "Каравелла"] [Клуб "Лоцман"] [Творчество читателей] [WWW форум] [Поиск на сайте] [Купить книгу] [Колонка редактора]

Купить фантастическую книгу тем, кто живет за границей.
(США, Европа $3 за первую и 0.5$ за последующие книги.)
Всего в магазине - более 7500 книг.

© Идея, составление, дизайн Константин Гришин
© Дизайн, графическое оформление Владимир Савватеев, 2000 г.
© "Русская Фантастика". Редактор сервера Дмитрий Ватолин.
Редактор страницы Константин Гришин. Подготовка материалов - Коллектив
Использование любых материалов страницы без согласования с редакцией запрещается.
HotLog